ЛИТЕРАТУРНЫЙ КАЛЕЙДОСКОП

Какой он, современный мир, по мнению автора? О коллизиях и безумии охватившем все человечество и многом другом, что приближает цивилизацию к самоуничтожению вы узнаете из сочинений различных жанров представленных автором на этом сайте. Возможно сайт инакомыслия найдет своего читателя и будет интересен многим нестандартно мыслящим людям.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Палата №6 | Глава пятнадцатая

Наконец, я мог покинуть сумасшедший дом. Выпускала меня старшая медицинская сестра. Я боялся, что не дождусь этого момента. Я боялся умереть в стенах  этого жуткого заведения. А всё шло к тому.
О том, что меня выпускают, я узнал за несколько дней до своего освобождения от доктора, который по некоторым признакам был моим лечащим врачом. Он никогда не заходил в палату, наверно, боялся подхватить какую-нибудь заразу. Все больные были щедро ею награждены, кто чем, но без какой-нибудь дурной болезни никто не ходил.  Врач подходил ко мне, если видел меня бесцельно шатающимся по коридору, останавливал и  о чём-то спрашивал, обычно задавал всего несколько ничего не значащих  вопросов. Так было всего три или четыре раза. Один раз, в самом начале моего появления в сумасшедшем доме (я только поступил, и можно было надеяться, что у меня ещё нет лобковых вшей, или чесоточного клеща, или какого-нибудь другого кровососущего паразита) доктор пригласил к себе, видимо, в ординаторскую,  малюсенькую комнату, всю заваленную документами, где стояло ещё два или три письменных стола. И здесь провёл со мной единственную беседу.
Теперь, как всегда, он остановил меня в коридоре и сообщил мне новость, которую я ждал с отчаянием, как помилования  приговоренный к повешению.

Врач носил форму морского офицера, а сверху халат. Появлялся в больнице  не каждый день, видимо, не был её штатным сотрудником, наверно, проходил здесь практику, а может быть, наблюдая больных, кропал диссертацию. В общем  «свой среди чужих, чужой среди своих», как герой известного фильма Михалкова.                                                                                                  — Вы мой лечащий врач? — спросил я его при поступлении. Он пропустил мой вопрос мимо ушей. Отвечать больным на их вопросы в этом заведении было совсем необязательно. Правила других лечебных учреждений  здесь не действовали.

Весь лечебный процесс или что было чаще отсутствие такового, и вообще, всё, что здесь происходило, было  окутано секретностью. Хорошим больным считался тот, кто не задавал вопросов и ничего не просил. Больному при поступлении сразу внушали мысль о том, что задавать вопросы врачу бессмысленно, ответов на большинство из них он не получит. А если проявит настойчивость, то кроме неприятностей ничего хорошего он не добьётся. И старались убедить больного в этом, не откладывая в долгий ящик, на его собственном опыте. Неприятности могли быть простым рукоприкладством или были изощреннее. Для укрощения строптивых использовались медикаментозные средства — от простого снотворного до средств, использовавшихся в застенках КГБ и  гестапо, приводящих человека временно или навсегда в состояние полного маразма.

Однажды, когда я провёл в сумасшедшем доме уже какое-то время, заведующий отделением в воспитательных целях показал мне образцового больного. Дурак, сложив руки ладошками вместе, изображая что-то вроде буддийского приветствия, всё время кланялся, а доктор спрашивал идиота:

— Ну, как ты живёшь?

— Спасибочки, доктор, очень хорошо, — отвечал больной, кланяясь, падая на колени, и пытаясь лизнуть ему сапог.

— Что у тебя болит, есть ли вопросы по заболеванию?

— Спасибочки, доктор, почти здоров. Сам стоит, чешется, поджимает то одну, то другую ногу к яйцам, руки заняты, сложены в буддийском приветствии и прижаты к груди.

— Значит, чувствуешь себя хорошо?

— Спасибочки, доктор, — ползёт за ним на коленях, перебирая по полу руками. Целует следы его грязной обуви.

— Вот только в паху всё чешется, пускай сестра зеленкой помажет, да и всего тоже не помешало бы. Весь чешусь.

— Что это такое?! Ты только что сказал, что здоров, и это все слышали. Правдиво рассказал о своём состоянии. К чему эти фокусы? Лекарство выпрашиваешь? Или хочешь, чтобы наша новая симпатичная сестра тебе яички почесала?

Доктор засмеялся и перешёл к следующему больному:   — Вот как надо отвечать врачу: всё хорошо, всем доволен. У нас ныть не принято. Правда, Пряников? — обратился он за поддержкой к этому больному. Тот лежит, не поднимается, ходит под себя, но до столовой ползает сам, знает: хоть с голода подыхай,  в палату жрать не принесут, трусит говном по коридору, провонявший мочой, так и садится за стол. Должны перевезти в поднадзорную, где лежат умирающие и совершившие суицид больные.

— Что у тебя? — спросил доктор Пряникова.

— Ничего, доктор, всё хорошо, сегодня попросил добавки. Значит, пошёл на поправку.

— Вот видишь, какой молодец, — сказал мне про этого больного заведующий отделением: — А твоя ипохондрия довела тебя. Распустился, руки опустил, делать ничего не хочешь. Жизнь потеряла смысл, да? Смысл уже в том, что живёшь. Мироощущение — величайший подарок, глоток воздуха, как глоток вина, должен наполнять тебя радостью, заставлять чаще биться сердце и вселять в тебя уверенность в своих силах и способности преодолеть свой недуг. Смерть надо всеми силами отодвигать, а не приближать. Правильно я говорю, Пряников? Ты сегодня попросил добавки — это шаг в правильном направлении. Победа над болезнью, и ты это правильно понимаешь, в твоих руках.

Пряников молчал. Одинокая слеза из угла глаза умирающего больного покатилась по щеке на подушку. Возразить он не мог ничего. Он знал, что надеяться здесь, в этой обители Сатаны, не на что и не на кого.

Это было то проклятое место, откуда я с нетерпением ожидал выхода.  Последние дни с ногами становилось всё хуже. Сказывался постоянный стресс, в котором я здесь всё время находился. Это жуткое, запредельное, выше человеческих сил состояние добивало меня. Я еле передвигался. Я боялся, что, когда придёт освобождение, я не смогу встать со стула, спуститься по лестнице, да что там по лестнице, дойти до ворот и выйти за них. Только отойдя сотню метров от этого проклятого заведения, и упав  в какие-нибудь кусты, или, что было бы лучше, собрать в кулак остаток сил, пройти ещё совсем немного, хотя бы до трамвайной остановки, здесь уже почувствовать себя в относительной безопасности. Оказаться среди людей. И уже в трамвае, проехав пару остановок, как обычный рядовой пассажир, наконец, по-настоящему почувствовать себя свободным, расслабиться, вздохнуть полной грудью, не обращая ни на кого внимания (в конце концов, я освободившийся сумасшедший),  прокричать:

— «Свободен! О, Господи! Я свободен!

Мне так хотелось сказать Ему эти слова, и я так ждал этого часа.

С утра я занял стул у выхода с отделения и уже не вставал с него до тех пор, пока сестра не лязгнула запором двери и не сказала:

— Иди, переодевайся.

Я взял в каптерке свою одежду. Она провоняла кислым запахом грязных, гниющих от сырости ватников и кожи кирзовых сапог — «говнодавов». В это гнильё, в сапоги-колодки, одевали сумасшедших при выходе на улицу. Моя одежда была связана в узел. Рубашка — измятый грязный комок.  Джинсы, старые, рваные (я носил их только дома), измочаленные в узле, имели ужасный вид, мятая куртка — всё превратилось в одежду бомжа. Возможности погладить, почистить одежду здесь не было. Не было и никакой гарантии, что я не принесу домой в карманах собственной одежды, швах брюк, за подкладкой куртки каких-нибудь кровососущих: вшей, клещей, клопов и другую заразу. Одевать всё это было омерзительно противно, но другого выхода не было. Надзиратель, она же медсестра, поторапливала. Внимательно смотрела за мной, чтобы я не унёс что-нибудь из больничной одежды, например, больничную шапочку, в синюю полоску или в цветочек, эдакий «колпак дурака».

Каждый шаг, каждое движение оставляли у меня всё меньше и меньше сил. Но я должен был выйти из этого ада. Мне хотелось верить, что сил хватит дойти до ворот, и я выйду за них. Сяду в трамвай, а он идёт до самого дома.

Старшая медсестра была властолюбивая садистка. Многолетнее общение с подопечными сделало её настоящей гестаповкой, развило в ней до гипертрофии, до патологии, природные данные: властолюбие и жестокость. Если у неё и были какие-то обычные человеческие чувства: способность ощущать чужую боль, сострадать, жалеть — всё это давно атрофировалось. Как мясник на бойне перестаёт замечать кровь, а убийство животных для него превращается в рутинную технологическую операцию, так и эта фашистка давно  перестала в больных видеть людей, а издевательства над ними приносили ей удовлетворение сродни сексуальному. Если бы ей разрешили пытать людей, она бы кончала.

Короткая куртка не прикрывала моих рваных штанов. Я оделся и сидел, боясь встать.

— Чего расселся, я, что с тобой — целый день буду возиться? — накинулась на меня старшая медсестра.

— У меня на заднице брюки сильно износились, они домашние, в них по городу неприлично идти.

— Давай выметайся! Могу успокоить — на твою задницу не клюнет и самый паршивый педераст.

Я не удержался, спросил, с издёвкой:

— Откуда такие познания?

— Ты, сволочь, ещё одно слово — и  останешься здесь.

Я вышел на лестницу. Сзади лязгнул запор. Из-за захлопнувшейся двери услышал, как она сказала кому-то:

— Ты посмотри, жопа голая, а он по городу попёр, — и засмеялась довольная.

До самых ворот я ощущал на своей заднице пару волчьих глаз моей фашистки. Она  по первому сигналу была готова вернуть меня в стадо потерявших себя людей, которых ей доверили стеречь.

Почему-то я начал эту часть с описания тех событий, которые были финалом моего сражения с болезнью в течение нескольких лет, которая завалила меня, как охотник медведя, и постепенно добивала. Наверно, потому, что рассказ о моих хождениях по мукам, прежде чем я загремел в сумасшедший дом, в такой комбинации с эпилогом, мне кажется, будет  более оправдан. И потом, если это не отражается на содержании, композиционно мне больше нравиться такое начало, с конца.

То, что я рано или поздно попаду в сумасшедший дом, было предопределено тем образом жизни, который я стал вести после того, как понял, что болезнь не уйдет и возврат к прежней жизни  невозможен, а прогрессирующий недуг мёртвой хваткой будет держать меня и превратится в моего постоянного спутника. Я ушёл в болезнь, и борьба с нею стала моей единственной целью, заполнив всю мою изуродованную жизнь. Всё, что связывало меня с жизнью, заполняло её, отпало само собой, потому что стало для меня недоступным по причине моей болезни. А люди, с которыми я был связан не один год не только служебными, но и неформальными, дружескими отношениями, «помогли» мне и поставили жирный крест в моих  претензиях, на праве участвовать в деле. Они выкинули меня из него.

Уж так, видимо, устроена жизнь. Пока человек живёт и работает как все, говоря казенным языком, выполняет свои функциональные обязанности, он нужен. Если предприятие развивается и у него есть будущее, люди не сидят без дела и получают приличную зарплату — это его заслуга. Его ценят, от него ждут, что так будет всегда. Он гарант стабильной работы предприятия. Если с ним что-то случается, вакантным его место долго не остаётся:  жизнь продолжается, и его место занимает кто-то другой. Заслуги того, кто создал дело, и вчера ещё руководил предприятием, становятся не в счёт. Они девальвируются и забываются так же быстро, как  фундаментальные ценности прежнего строя и  деньги нового государства.

Вообще-то здесь всё зависит от порядочности людей, с которыми ты бок о бок работал не один день и многое сделал для них. Совести у тех людей, которым я дал работу и хлеб, не оказалось. Мало того, что меня выкинули из бизнеса, они оставили меня ни с чем. Я стал получать жалкие подачки, которые постоянно сокращались, пока не прекратились совсем. Овчинников опять оказался прав: я не умел подбирать себе компаньонов. Оказалось, взял мелких неблагодарных жуликов. А я думал, что партнёры поддержат меня в трудную минуту. Как глубоко я заблуждался! Беспомощность и нищета создадут ту ауру, в которой я буду продолжать сражаться в одиночку, пока не потеряю надежду на чудесное исцеление и терпение переносить физическую и душевную боль.

Вот и закончилось всё. Я снова был дома. Снова один. Телефон молчал. День за днём скользили мимо, неразличимые, похожие один на другой, как падающие из крана капли воды: кто-то забыл закрыть его, и жизнь воды продолжалась, неполная, ущербная, никому не нужная. И как заезженная граммофонная пластинка, в голове крутилась одна мысль: и на хрена мне такая жизнь, если в ней ничего и никого не осталось. И если раньше я мог встать, одеться и пойти куда мне хотелось: на работу, к любимой женщине, в какое-нибудь присутственное место, где много народа, где весело, наконец, напиться и ловить кайф, — всё это теперь для меня стало недоступным. Идти было некуда и незачем.

Произошедшие со мной физические изменения, когда отказал «сердца пламенный мотор» и я стал инвалидом, оставили в моей психике след  «тунгусского метеорита». Я не сошел с ума от всех свалившихся на меня несчастий, но и нормальным человеком, адекватно оценивающим всё, что со мной происходит, уже не был. Физически я превратился в ничтожество, которое какает, писает и ест. Во мне ещё видят полноценного человека, внешне это так, но это уже  всего лишь существо из класса Homo sapiens. Теперь моя жизнь поддерживается искусственно и может прерваться в любой момент, если не принимать лекарства, которые поддерживают работу сердца на самом низком, необходимом для жизни уровне. Эти лекарства с грехом пополам обеспечивают необходимые процессы жизнедеятельности организма. Это что-то вроде других изобретений медицинской техники: искусственной почки, аппарата искусственного дыхания. Пока они работают, человек живет, а отключили — больной умер.

Необходимость поддерживать жизнь с помощью лекарственных средств уже загоняет человеческую психику в угол, а если болезнь сопровождается болью, человек всё время находится  в напряженном ожидании худшего. Работа организма напоминает какой-то  механизм вроде автомобиля. Застучали клапаны, автомобиль ещё едет, но водитель знает: если во время их не поменять, машина остановится. Боль — это сигнал опасности. И больной человек это так и воспринимает. И если ему не справиться с нею, боль изводит его отчаянием и страхом. Психика, подавленная физическим состоянием организма, всё время испытывается на прочность. Постоянное напряжение изматывает, разрушает психику. Такое состояние может продолжаться сутками, неделями, месяцами и годами. Организм не имеет таких ресурсов мобилизационной готовности мозга. Катарсис в любой форме неминуем. Это, как правило, глубочайшая депрессия, сумасшествие или самоубийство.

Для любого человека изменение стиля, качества жизни, инвалидность-катастрофа. И люди, оказавшиеся в подобной ситуации, переживают её по-разному. Страшно осмыслить, привыкнуть и смириться с условиями, в которых ты оказался. Одиночество, невозможность вести привычный образ жизни, трудиться, зарабатывать, неизбежная нищета — страшная нагрузка на психику. Вкупе с физическими страданиями она вольно или невольно подталкивают тебя к мысли о смерти. Если человек сохраняет душевное здоровье, он как неизбежное, как удар неотвратимой судьбы принимает новые правила игры, новые условия существования. И таких людей большинство. Они хотят жить и довольствуются малым, им свойственна жизнестойкость и природный оптимизм. Их жизненное кредо теперь заключено в строчках молитвы: «Господи! Пошли мне душевный покой, чтобы я мог смириться с тем, чего нельзя изменить; пошли мне силу, чтобы я мог изменить то, что, возможно, пошли мне мудрость, чтобы я отличил первое от второго». Как бы мне хотелось быть среди них! Но у каждого человека свой иммунитет к жизненным невзгодам. Своя дорога и своя судьба.

Я был из породы тех людей, кого удары судьбы ломают, опрокидывают навзничь, и сил подняться заново не оставляют. У меня появилась только одна мысль: расправиться с собой, не вести недостойную человека жизнь. «Человек — это звучит гордо!», — я  всегда помнил эти слова великого гуманиста. Мысль всего лишь предтеча возможного. Для того чтобы лишить себя жизни, нужно особое состояние, когда смерть кажется избавлением от тяжкого груза бытия и ты жаждешь её, и последнее движение к ней не больше чем Вьяям йога, отрешенного от всего, сосредоточенного на выполняемом упражнении.

Когда меня выписали из клиники Института экспериментальной медицины, я был близок к такому состоянию, которое описал. Меня беспокоила нестабильность болезни, частые приступы, болевой синдром. Подавленный своим состоянием, удрученный безнадёжностью своего положения, я впал в тяжелую депрессию.

Смерть Земфиры, очаровательной бабочки-однодневки, яркого ночного цветка, красавицы-цыганки, ничего не знающей об этом мире и ушедшей, так ничего и не увидев, стала для меня ещё одним страшным ударом. Как много успела она для меня сделать! Каким солнечным ветром занесло её на миг в мою почти погасшую жизнь? Она смягчила удар судьбы, поселила во мне надежду на будущее. Земфира была слишком юна, слишком нежна, слишком красива, слишком желанна, чтобы я мог на что-то рассчитывать. И всё же наша встреча с ней помогла мне посмотреть на жизнь по-другому, перевести зашкаливающую стрелку моего отчаяния в более спокойное положение, поверить в то, во что я уже не верил, — в существование будущего. Она даже не подозревала об этом Конечно, жизнь станет другой, чем прежде, но не безнадёжной. Чудеса бывают только в сказках. Организм, — повторял я про себя как заклятие, — самонастраивающаяся система. Благодаря Земфире я почти поверил в эту чушь, и подспудная, подсознательная, благотворная работа во мне началась. Мне так хотелось ещё раз, когда  снова буду здоров, встретиться с цыганкой. И теперь её нет. Зачем? Для чего? — думал я о смерти Земфиры. Кому  надо было отобрать у меня надежду? Разве что сам Дьявол вмешался в мою судьбу. Карма Земфиры побывала в его руках. Она  хотела помочь мне, и он расправился с ней. Ей нельзя было оказывать помощь погибающему человеку, так, наверно, было сказано в подчищенной Дьяволом книге её судьбы. Бедная девочка! Но кто мог знать об этом, кто мог предупредить? «Он всё видит, всё слышит, всё знает, и всё оставляет, как есть». «Отче наш, Иже еси на небесех!» Конечно, только Он. Царь царствующих!

Мои собственные физические страдания, потеря Земфиры — всё навалилось на меня страшным грузом, из-под которого, я думал, не выберусь. Раздавленный им, превращусь ни во что и тоже по всем законам божьим и человеческим должен буду «исчезнуть

с поверхности земли». Сейчас я скользил по наклонной плоскости, и никто и ничто меня не задерживало. Беспомощный, брошенный всеми и не имеющий сил что-нибудь исправить, я бродил по квартире. С большими трудностями, но я ещё ходил. Сердце свалилось в штопор и  выбраться из него ему никак не удавалось Оно никогда раньше меня не подводило и сейчас старалось победить это длящееся без конца вращение. Иногда сердцу удавалось прервать падение, и были дни, когда мне казалось, что ко мне возвращается жизнь.

Начиналась весна, на весну непохожая, с сугробами, морозами по утрам, неприветливая, с надоевшим серым небом и грязным снегом, который, казалось, будет лежать теперь вместо асфальта всегда.

Я звонил Виктору,  звонил  Мищенко, у обоих просил машину. Но оба, как будто сговорившись, твердили, что машина занята.  Я ждал  звонка, ждал освободившейся машины, но меня никто не тревожил. Просьбу, наверно, нужно было повторять, и тогда я звонил снова. Противно было слушать, ерунду Мищенко о том, чтобы я сидел дома, занимался рекламой и маркетингом предприятия. Он уже забывался и командовал мною. У Виктора всё время что-нибудь ломалось в новой машине. Я съездил на работу несколько раз городским транспортом и больше ездить не смог. Сердце отвыкло от таких нагрузок и опять свалилось в «штопор».

Я всё ходил и ходил по квартире, считая углы, на что-то ещё надеясь, и в невесёлых раздумьях,  мне казалось, уловил смысл происходящего. Время убежало вперед, а мои часы остановились. Я жил вчерашним днём и не хотел замечать изменений, которые произошли, о чём в своё время предупреждал меня Овчинников. Мищенко, имеющий от природы диктаторские замашки, пообтеревшись и поднаторев в деле, которым занимался,  почувствовав вкус власти, практически стал хозяином предприятия. Уступать власть кому бы то ни было другому, уже не хотел. Он давно потерял меня из виду, как аутсайдера в марафонской гонке, где был лидером. И вдруг вернуть мне власть? Этого допустить он не мог, да и просто не верил, что теперь, больной, я снова смогу рулить. Они с Виктором, который думал так же, просто списали меня и хотели бы забыть, как не нужное больше никому прошлое.

Меня охватило отчаяние, и первый раз мне было не справиться с ним. Я напился. Потом было серое хмурое утро, стать днём, оно никак не хотело. Мне надоело ждать, когда придёт день. Я был растерзан бессонницей, аритмией, депрессией и похмельем. Я спустился вниз в парфюмерный магазин. Теперь здесь вместе, рядом с парфюмерией, лежали «сникерсы», «марсы» и прочая дрянь, какие-то шмотки, и здесь же стояли заморские вина. Как всегда, на русском языке подходящего слова не нашлось, и это злокачественное новообразование с неликвидами со всех помоек мира везде стали называть «шопами».

Когда Мищенко посещал меня в последний раз в больнице, он выдал мне зарплату бумажками сторублёвого достоинства. Их количество он определил сам. Ведомостей на выдачу зарплаты тогда почти никто не составлял. Спасаясь от налогового грабежа, все доходы предприниматели переводили в «чёрный нал». Прибыль вообще не показывали. Он отслюнявил мне 2,5 миллиона рублей и сказал: «Сейчас больше не могу. Потом дам ещё». В его поведении чувствовался хозяин. Платил на глазок. Не по заслугам и не по должности, а столько, сколько считал нужным. 2,5 миллиона рублей тогда были уже небольшими деньгами. На них даже одеться прилично было нельзя. Поэтому я, как мне показалось, надолго затарился коньяком и французским шампанским. Наклейки на бутылке и настоящая пробка должны были убедить в подлинности пойла, и, чтобы забыть обо всём,  ушёл в глухое подполье.

Я допился до галлюцинаций. Мне казалось, что я в квартире не один, кто-то ещё находился у меня. Какие-то люди пьют со мной, они приходят и уходят. Может быть, всё так и было: это в разрывы пьяных туч прорывалось сознание? Меня мучила похмельная жажда, и сон  на тему стихотворения Всеволода Рождественского повторялся каждую ночь: «На палубе разбойничьего брига лежал я, истомленный лихорадкой, и пить просил. А белокурый юнга, швырнув недопитой бутылкой в чайку, легко переступил через меня».

Я только пил и ничего не ел. Окна были плотно зашторены, и я скоро перепутал день с ночью. Как-то я вышел купить, что-нибудь поесть. Пошёл опять в «шоп». Он был закрыт. И вообще на улице было тихо и никого не было. Светила полная луна. Была глубокая ночь. Уже появились магазины, которые торговали  ночью. Я остановил машину и попросил отвезти меня в такой магазин. Взял целую упаковку консервов со шпротами, хлеб и вернулся домой. И продолжал пить. Так продолжалось долго, весь март, и только в первых числах апреля, серым вечером, со скандалом (я не хотел его пускать) впустил в дом Николая, двоюродного брата. Он по просьбе Мищенко, который приезжал ко мне и привёз ещё денег, примчался меня спасать. Еле уговорил меня выйти на улицу. Мы прошли метров сто, я забастовал, отказался идти дальше, и мы вернулись домой. Мы стали с ним пить, поссорились, и он ушёл. Операция по моему спасению на этот раз провалилась. Больше я к себе никого не пускал.  Я опять пил, и, казалось, корабль моей жизни, наконец, заполнился  мочой, шампанским, коньяком до отказа и быстро тонет. Я не прилагал  никаких усилий, чтобы остановить погружение, мне нравилось тонуть, наблюдать, как приближается тот миг, когда мой корабль перевернется и я пойду ко дну.

Я спал и вдруг почувствовал боль: кто-то выкручивал мне руку, сильно растирал уши. Я открыл глаза. Надо мной стоял водитель Мищенко. Ничего, не понимая, всё ещё пьяный, я спросил его: «Как ты ко мне попал?»  Лёша сказал, что пустили соседи. Я совсем забыл, что когда-то давал на хранение соседке свои запасные ключи.

— Я уговорил их, объяснил, что вам плохо, что скорая помощь вас не берёт, потому что вы пьяный, что я ваш шофёр и сам отвезу вас в больницу. Поедем? — спросил он меня. Я отказался. Сел за стол и стал пить шампанское. Леша сидел и наблюдал за мной. Это был молодой, симпатичный, здоровый парень. Он хорошо относился ко мне. Я когда-то взял его на работу, доверил водить новый микроавтобус «Тойота», который  купил в Финляндии. К сожалению, к машине он относился по-варварски, эксплуатировал её и днём и ночью. И машина быстро превращалась в говно. Мищенко почему-то не мешал ему распоряжаться машиной  как собственной, не требовал, чтобы машина после рабочего дня была на приколе, находилась на стоянке.

Я выпил одну бутылку шампанского и полез за второй. Лёша остановил меня, сказал:  «Хватит, одевайтесь». Я сидел и, ничего не понимая, смотрел на него. Он принёс  мою дублёнку, надел её на меня, поднял меня как пёрышко со стула и понёс из квартиры вон. На работе Мищенко сказал Леше, чтобы он отвёз меня в клинику к Виктору, не зная о том, что клиники больше нет. Я, распластавшись, лежал в луже растаявшего снега, у её закрытых дверей, а Лёша не знал, что делать со мною дальше.

Таким меня увидела Светлана Николаевна, заведующая отделением клиники ИЭМ, где я недавно лежал. Я знал, что она хороший человек, прекрасный врач и что  клиникой практически командует она. У заведующей клиникой ещё одно отделение находилось в другом месте, и большую часть своего рабочего времени она проводила там. Светлана Николаевна, наверно, поняла, что я тону не в грязной луже, она увидела главное:  я погибаю. Она могла бы пройти мимо или оказать помощь и отправить меня в сумасшедший дом. Это было бы тоже гуманно, и она выполнила бы долг врача. Тем более, мне было всё равно, я не чувствовал ничего. И совесть её была бы чиста. Она была необыкновенным человеком. Достаточно долго работая врачом, она не забыла о милосердии, не очерствела, сохранила в себе способность сочувствовать, для неё было неприемлемо понятие «чужая боль», потому что, как настоящий врач, своё призвание она видела в том, чтобы боли вообще не было.

Как опытный психолог, она почувствовала причину моего состояния, кризис, который я переживаю. Крутой перелом в образе жизни, с которым я не справился, привёл меня к мысли о смерти, к решению не сопротивляться болезни, ускорить исход, и самым доступным способом достичь поставленной цели стало моё пьянство.

Она взяла меня к себе, я снова оказался в одноместной палате, и, как Овчинникову, теперь мне тоже делали гемодиализ, выводили дрянь, которой я пропитался. Светлана Николаевна приходила, смотрела на меня, ничего не говорила. Я протягивал к ней руки, хотел что-то объяснить, она говорила:  «Давай попозже, ты ещё очень слаб». Поворачивалась и уходила.

Моё горе было так огромно, жизнь раскололась пополам. Нет, образовалась пропасть между прошлой жизнью, которой больше нет, и настоящей, которая  только начиналась. Это мучило меня, я по-прежнему не знал, как  буду жить дальше. По ночам я плакал. Капельница стояла у меня и ночью. Иногда ко мне заходила медсестра, она давно работала на отделении, у неё были золотые руки и доброе сердце. Поправляла капельницу, смотрела на меня, видела, что я не сплю, плачу, знала, что у меня болит душа. Она гладила то место, где у меня было сердце, и спрашивала:

— Болит?

— Да, — отвечал я ей.

— Потерпи немного. Весна идёт. Ты должен поправиться, — говорила она. И, посидев со мной, уходила.

На сей раз, я пролежал в клинике недолго. Как только мне перестали  ставить капельницы и, наконец, стало лучше, Светлана Николаевна сказала, что выписывает меня домой. Перед этим она пригласила ко мне психотерапевта.  Это был совершенно пустой разговор, я сказал доктору, который занимался душой, что всю жизнь пил, и пьянство в плане поддержки моего психического здоровья было для меня психотропным средством, которое позволяло чувствовать себя комфортно, создавало иллюзию благополучного существования, стимулировало мои способности, помогало карьерному росту. Оно было необходимой средой общения  с большинством из тех, с кем сводила меня судьба, наконец, виртуальной  реальностью, которая заменила мне скучный, убогий,  насквозь фальшивый мир, в котором я вынужден был существовать.

— Родину не выбирают, — сказал я ей: — Я родился и живу, другого не дано, в варварской, дикой стране с забитым, запуганным до смерти народом, где спасение, исторически уж так сложилось, видят в Боге и водке. Вся страна пьёт, это не просто национальная традиция, это образ жизни целого народа. А, как известно из курса диалектического материализма, бытие определяет сознание. Я не мог жить по-другому. Я стал как все. Это способ добровольного коллективного сумасшествия людей, существования страны, населенной этносом, который постоянно, на протяжении всей его истории, подвергался кровавой  прополке, когда была уничтожена  его лучшая часть, он почти полностью лишился пассионарности. Осталось то, что осталось: лишенный способности коллективно мыслить народ, не способный объединиться в гражданское общество, чтобы противостоять и давать отпор вождям, появляющимся как пузыри из пены в грязной воде, поднимающимся на вершины власти,  узурпирующим  её и ещё больше тормозящим развитие страны. Моё мироощущение зависит от  того, пил я сегодня или нет. Это вредная привычка, но что я могу с собой поделать. Теперь я болен и больше пить не могу, и, как для ребёнка, потерявшего любимую игрушку, это стало для меня настоящей трагедией, и  что делать мне дальше, я не знаю.

Психотерапевт, женщина в возрасте, выслушала мой монолог, как мне показалось, внимательно. Что-то отметила у себя в тетрадке, сказала, что мне нужно лечиться в другом месте, но не уточнила в каком и ушла. Пришла Светлана Николаевна, сказала, что я свободен и могу идти домой.

— Ты зря так вёл себя с психотерапевтом, во-первых, это просто невежливо, во-вторых, не надо считать остальных глупее себя. Психотерапевт, опытный врач и видит тебя насквозь: своё отчаяние ты прикрыл глупым эпатажем. Я же не затем пригласила её к тебе, чтобы она выслушивала твои бредни. Мне важна была её оценка твоего психологического состояния, хотелось, чтобы у вас состоялся доверительный разговор, но ты не смог вылезти из своей скорлупы одиночества, куда ты забился и где, как мазохист, лелеешь своё несчастье. Уже привык к нему и не хочешь о нём говорить, не можешь раскрыться, рассказать доктору правду, что ты чувствуешь и что тебя мучает. Доверился бы ей, поделился своими  переживаниями, облегчил себя, возможно, вместе вы выработали бы алгоритм твоего поведения в изменившейся для тебя коренным образом  жизненной ситуации. Учти, самое страшное — всё носить в себе, всё переживать одному. Это смертельно опасно. К сожалению, мы  сошлись с доктором на том, что твоё психическое состояние по-прежнему внушает опасение. Ты можешь опять сорваться, и неизвестно, чем это закончится в следующий раз. Ты должен знать об этом. И ещё. Ты здорово завышаешь тяжесть своей болезни, внушил себе это и боишься своей выдумки, всё время ждёшь смерти. И совсем зря. Ты её не дождёшься. У тебя это превратилось в навязчивое состояние, болезненный синдром. Как тебе объяснить, заставить тебя поверить, что всё, что с тобой произошло, не так страшно, я не знаю. Хочешь, я тебе покажу больных из другого отделения клиники института? Там больные намного тяжелее тех, кого мы лечим здесь. И всё равно их не считают безнадёжными больными. Их тоже лечат и тоже надеются на выздоровление, но самое главное — это то, что у них совсем нет уныния, есть желание бороться за жизнь и победить болезнь. Как ни странно, поучительный парадокс: жизненный оптимизм тем больше, чем тяжелее заболевание. И наоборот. Им «прописан» психотерапевт, но часто он им не нужен. Так крепка их воля к жизни. А ты со своими болячками думаешь — всё. Опустил руки. Хочешь плыть по течению и быть здоровым? Нет, мой дорогой, так не бывает. Жизнь прекрасна, её иногда достаточно видеть глазами, радоваться изменениям, которые происходят вокруг, наблюдать, слышать, узнавать новое, чувствовать, как работает мозг.

— Голова профессора Доуэля — сострил я.

— Пускай так, но не сдаваться, ни на секунду не терять самообладания, не допускать уныния, всё время помнить, что жизнь — это сокровище. Каждый час, каждый день, отвоеванный у Вечности …

Я прервал доктора: — «Ты Времени заложник, у Вечности в плену».

— Перестань, не  ёрничай. Да, все мы смертны. Это знает ребёнок. Я тебе говорю о  биологической жизни, её уникальности и необходимости бороться до конца, не сдаваться. Начинать жить заново, как эти люди, иногда с движения пальца на руке. Пойми, воля, упорство, упрямство, наконец, достойны уважения, как и эти люди. А твоя ипохондрия? Тебе лечиться надо, тебе ещё никто не говорил? Только не у нас. Сердце у тебя в порядке, а голова не на месте. Возьми себя в руки, я хочу в это верить, надеюсь на это, тогда ты сможешь найти себя. И лечи голову. Ты позвони через несколько дней я, может быть, договорюсь в институте Бехтерева, там есть психосоматическое отделение для таких больных, как ты, когда основное заболевание осложнено расстройствами, скажем так, на нервной почве. Может быть, тебе там помогут.

Увидев мою реакцию на её последние слова, она сказала: — Это не сумасшедший дом. Это стационар и поликлиника. Вход и выход свободный. Попасть туда очень трудно. Группы небольшие, занимаются с ними подолгу.

— Светлана Николаевна! — единственное, что я смог произнести, застрявший ком в горле помешал сказать всё остальное. Она поднялась и сказала:  — Не надо слов. Я тебя прекрасно понимаю. Будь здоров. И не забывай, приходи хотя бы изредка провериться. Может быть, что-то надо будет тебе скорректировать в назначениях. И не забудь, позвони мне.

Я потом не раз  был в 3-ей городской больнице. В основном меня привозила скорая помощь в реанимацию или на инфарктное отделение. Но Светланы Николаевны я больше не встречал. Что-то мешало мне увидеть её, какой-то внутренний стыд. Я не оправдал её надежд. Несмотря на мои старания следовать её совету и не опускать руки, я изо всех сил боролся с проклятой болезнью, но победа постоянно оставалась за ней. Лучше мне не становилось. Единственное, что я не забыл сделать — это позвонить ей и узнать, что с институтом. Она сказала, что сейчас есть проблемы с госпитализацией и чтобы я звонил и напоминал бы ей о себе. В институте им. Бехтерева я побывал года через два после нашего разговора со Светланой Николаевной, но по другой рекомендации, и это помогло мне, в какой-то мере, в освобождении, когда я стал врать заведующему отделением в сумасшедшем доме, что знаком с известными авторитетными учёными из этого института. Оказывается, он был их учеником и преклонялся перед ними.

Конечно, всё было не так. Я даже не встречался с этими учёными, только слышал о них. Лежал в институте всего две недели, пока заведующая отделением  не поняла, что диагноз «отставленный абстинентный синдром» не имеет ко мне никакого отношения. Кроме того, она боялась диагноза, поставленного мне кардиологами: покойники ей были не нужны. И меня срочно выписали.

— А с головой, — сказала она мне на прощание, — у тебя всё в порядке. Обычная ипохондрия, с нею справятся в поликлинике.

Ходить я теперь почти не мог. От клиники до дома было совсем близко.  Раньше это был мой прогулочный маршрут. Частник за 20 тысяч рублей довёз меня до дома. В пустой заброшенной квартире был всё тот же беспорядок и следы пьянки, прибрать в квартире было некому. «От чего ушёл — к тому пришёл», — подумал я. Собрался с силами и выкинул всё лишнее в мусоропровод. Мне показалось: с чистоты начинать новую жизнь будет легче.

Пошли дни нового «летоисчисления». Я стал ездить на работу. Мищенко неохотно давал машину. Я пытался вникнуть в дела, но это мне плохо удавалось. Лишние люди, которых набрал Мищенко, сидели и ничего не делали. В торговом зале царило уныние. Торговля в розницу еле теплилась, оптовых покупателей почти не было. Бухгалтерия состояла из четырёх человек. Спрашивается, зачем? Ссориться не было сил. Я садился в машину и уезжал к Виктору смотреть, чем занимается он. И здесь было то же самое: товара не было, торговать было нечем. Он ссылался на отсутствие оборотных средств и машины. Мищенко возить товар на «Тойоте» ему не давал. Договориться они не могли, так как оба не переваривали друг друга. Новая машина уже требовала ремонта. Ни тот  ни другой делать его не хотели. Я отобрал машину у Мищенко и на свои деньги отремонтировал её. Деньги за ремонт они мне так и не отдали. Машина из ремонта вышла как новенькая, желтая, как одуванчик. Был уже май,  и весь город  превратился в огромную лужайку, заполненную солнечными весенними цветами. Я взял нового шофёра и отдал машину Виктору, чтобы тот возил на ней товар и когда надо давал  машину Мищенко.

Видимо, правду говорят люди — судьбу не перешибешь. Неожиданно грянул гром, но не тот, о котором все, кто когда-нибудь учился в школе, знают от Ф.М.Тютчева: «Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром…». Совсем  другой. Этот же, тютчевский, подвиг меня в школьные годы написать собственное стихотворение, которое тоже начиналось со слова «люблю»: «Люблю я гречневую кашу, люблю поесть, люблю компот, посудомойку нашу Машу, красивый быстрый теплоход». Рифма подвела меня, а настроение и ощущение радости неважно от чего, грозы или компота, безусловно, присутствуют и у меня, и у классика.

Сразу два удара обрушились на меня и изменили все планы. Скорая помощь увезла меня в 3-ю городскую больницу, прямо в реанимацию, которая всё чаще становилась для меня прибежищем в мои «критические дни», и когда я уже лежал в палате, приехал Виктор и сказал, что новый шофёр в хлам разбил «Тойоту». Без машины я к работе больше не возвращался. Да и моё физическое состояние было таково, что было уже не до работы. За лето я побывал в институте кардиологии и ещё в двух больницах.

Несмотря на очевидное, я продолжал верить в невероятное и тщетно искал панацею от своего недуга. Больше всего надеялся на институт кардиологии. И сразу после 3-ей городской больницы лёг в него. Но это, наверно, был уже не тот институт, каким  был раньше, даже подход к лечению моей болезни, лекарства, которые мне назначали, не дали ничего нового — всё, как в обычной больнице. Врачи  тоже, чувствовалось, работают недавно, это были самые обычные лекари, заменившие опытных специалистов-кардиологов. Где была элита, которой славился институт? Мне не повезло: как и везде, она ушла и теперь консультировала, оперировала в разных  местах, в лечебных учреждениях города, там, где им хорошо платили. И все равно я несколько раз ложился в институт, надеясь на что-то, и уходил ни с чем. Действовал какой-то гипноз. Казалось, все-таки наука. Теперь я понимаю, какую глупость я совершил. Достаточно было лечь один раз, чтобы понять, что мне здесь не помогут. Я только терял драгоценное время, которого, как потом, оказалось, было у меня совсем  немного. В дальнейшем походы по больницам иногда вынужденные, когда меня туда отвозила скорая помощь или когда я ложился по собственной воле, растранжирили остатки времени и вовсе. Болезнь перешла в свою необратимую стадию. И бороться стало практически не за что. Разве что за жизнь?

Под занавес, уже почти осенью, я лежал в Покровской больнице. Мне все рекомендовали её. Там лечилась сама Анна Ахматова, говорили мне. Господи! Когда это было! И всё же я лёг. Там пользовались ещё ламповым одноканальным кардиографом, единственным на всё отделение. Наверно, ещё этим кардиографом снимали кардиограммы у великой поэтессы. Здесь мне сказали, что ударят сильным разрядом тока, стали кормить хинидином и кордароном, готовить сердце к этой процедуре. У меня вздулась печень, всё вокруг стало зеленого цвета. Так было со мной в детстве, когда меня и других детей в садике кормили таблетками от глистов.  Заведующая отделением, непонятно из-за чего, ощущала по отношению ко мне почти нескрываемую неприязнь, тем не менее, она никак не сказывалась на моём лечении. Дефибрилляцию заведующая отделением мне отменила, решив, что эта небезопасная процедура ничего не даст. Классный доктор и прекрасный кардиолог, она хорошо знала своё дело. Её знали в городе, она работала в больнице очень давно, наверно, как и единственный ламповый кардиограф, и лечила Ахматову. Мне же говорила, что я придуриваюсь, что я, наверно, импотент, и все проблемы с сердцем у меня от этого. Я думаю, что она шутила, пыталась таким образом поднять моё настроение, но мне было неприятно. В общем, мы не дружили с ней, что не помешало мне быть в хороших отношениях со своим лечащим врачом, Еленой Михайловной, которая была её подругой. Елена Михайловна отправила меня на реабилитацию в Репино, в кардиологический санаторий. И там мне стало значительно лучше.

Была чудесная осень, рядом, как когда-то, в моей прошлой жизни, шумел залив, в номере я был один, мне было так хорошо, как уже давно не было. Я ходил по берегу залива. Уходил далеко от санатория, как правило, в сторону, противоположную той, где стояла гостиница «Репинская» и  когда-то была «шайба». Мне не хотелось грустить, вспоминать прошлое, мне хотелось думать о будущем,  мне казалось, что я поправляюсь.

Опять я был полон планов, хотелось думать, что всё позади, и когда вернулся в город, позвонил Елене Михайловне. Сказал ей, что, благодаря её заботам, почти здоров. Она с определенной долей скепсиса отнеслась к моим оптимистическим выводам, но была довольна, что у меня хорошее, радостное настроение и я готов к новому покорению  не взятых вершин, предупредила только, чтобы был осторожен с нагрузками и больше отдыхал. Рабочий зуд охватил меня. Но звонить на работу и  сообщать, что вновь в строю не стал. И правильно сделал. Правда, я перед своим отъездом из санатория звонил Мищенко и давал ему указание по поводу нашего уже традиционного участия  в специализированной выставке «Ленэкспо». В этом году она называлась «Охрана-95». Сказал, что чувствую себя хорошо и, вернувшись, займусь выставочными делами, Он промолчал, считая мои благие намерения очередной фантазией. В городе я чувствовал себя хорошо ещё несколько дней, перестал прислушиваться к себе, стал забывать о болезни.

Я стал готовиться к активной работе с поставщиками,  набрал  газет с рекламой и сделал выборку крупных торговых баз, куда тоже хотел съездить. Важно было самим посмотреть, что собою на самом деле представляют рекламодатели, товар, который рекламируют, с производителями ходового товара  попробовать договориться о дистрибьюции или, как минимум, стать дилерами.

На Комендантском аэродрома бывшая овощная база была превращена во что-то напоминающее Бадаевские склады, и я решил начать с неё. Пришлось походить по территории и полазать по лестницам. Для меня это эта была непривычно большая нагрузка, и вечером я почувствовал себя плохо. Виктор отвёз меня домой, а утром я вызвал скорую помощь. Этим трудовым порывом и ограничился мой вклад в возрождение предприятия.

Елена Михайловна посочувствовала мне и «обрадовала», осторожно посоветовала поискать спокойную лучше всего какую-нибудь надомную работу. Всё, что было в моих планах, рассыпалось на глазах. Я опять остался не у дел. Опять заточение в четырех стенах. Опять собирались в комок злость и отчаяние, как на танк с голыми руками, хотелось броситься на того, кто это мне устроил, и я стучал кулаками в стену от бессилия, бил посуду. Подвернулась под руки солонка, и я запустил ею в своё отражение в оконном стекле. Она, пробив два стекла, рассыпавшиеся на осколки, улетела в окно. Кому это нужно? Кто это сделал? За что? Я кричал на весь дом. Я ненавидел себя,  свою судьбу и весь мир. Я ненавидел того, кого называют Спасителем. Можно до дырки стучать лбом в пол, осатанело, кладя поклоны, звать, умолять, чтобы услышал, надеяться на его человеколюбие, на то, что «вернет мне здравие и силы телесные». Потом я подумал: «Я, наверно, сошёл с ума». Кланяться, биться головой об пол, креститься… Кому? Картинке на стене? Надеяться на спасение, сотрясая воздух? Какая дурость! Превратиться в пращура, первобытного человека, тогда, может быть, стучать лбом о ноги какого-нибудь каменного истукана на острове Пасхи (его явление больше походит на божественный каприз) или о стену, как делают это евреи? Но что-то не похоже, чтобы они были счастливее других народов, скорее наоборот: шесть миллионов уничтоженных в газовых печах. Что это за «благодать» такая?  Или, может быть, это наказание за самозванца, который осмелился, разве что был не в себе, назвать себя Сыном Божьим. «А был ли мальчик?» Или верить, не веря, как учит церковь? Но это, тоже самое, что держать под подушкой картинку с голой девкой и думать, что спишь с ней.

Не постичь мне, грешнику, всей божественной глубины учения, которое создаётся уже несколько тысяч лет. Мне кажется, что Бог есть всего лишь фантазия, созданная воображением людей, испуганных мощью природы, всё время угрожающей стереть их с лица земли. За всей необузданной мощью космоса им виделся кто-то, управляющий всем этим природным хаосом. Им трудно было поверить, что нет «единого Бога Отца, Вседержителя Творца небу и земли видимым  же и невидимым», есть только космос, в котором Земля всего лишь малая песчинка в нём, живущая по его законам. И у  всех живущих на земле людей появился свой рукотворный Бог. Фантазия пришлась людям по душе, она объясняла многое, письменности не было, и в пересказе её друг другу обрастала подробностями, на неё продолжали накручивать небылицы. Время шло, и скоро люди забыли о рукотворном создании истукана, которому стали поклоняться, и вокруг которого был создан культ. Небылицы они превратили в учение, центральным мифом которого стал сам Бог. Скоро у пропагандистов этого учения появился талантливый ученик, психически нездоровый человек, юродивый, безвестный, как сказали бы атеисты, тунеядец Христос. Он был не так прост, как о нём рассказывают церковные книги. Примазаться к Богу, объявить себя его Сыном — такая возможность открывала перед прохиндеем широкие возможности. Это вовремя поняли в Риме, и дорога Сына Божьего к власти превратилась в Голгофу.

Мне кажется, что когда Ф.М. Достоевский писал роман «Идиот», историю своего героя, то некоторые черты в его внешности и характера он заимствовал  у Иисуса: запутанное рождение, внешний вид: огромный лоб, узкое лицо, ясные, голубые, широко раскрытые, излучающие гипнотическое притяжение глаза припадочного, жидкая бородка; князь Мышкин у писателя  — фантазёр, сочинитель, больной человек, неспособный противостоять злу, превративший эту слабость в свою добродетель, (так  учит Иисус, непротивление злу один из канонов Его учения),  как Учитель, князь обладает особенной духовной силой и оказывает  почти гипнотическое влияние на людей особенно во время своих припадков. Сходство героя романа и Христа очевидно. Писателю нужен был портрет идиота и он нашёл его классическое воплощение в образе Человекобога.

Христос, видимо, обладал огромной силой убеждения, владел приёмами массового гипноза. Сила его воздействия на окружающих людей и, прежде всего, на его учеников, скорее всего, тоже больных людей, во время его трансов (припадков) усиливалась. Он талантливо обновил учение о Боге. Бог из силы устрашения в его толковании стал защитником обездоленных, «униженных и оскорбленных». Если раньше учение о Боге было кастовое недоступно для всех, то теперь Бог стал мировым судьёй, необходимым  всем, а сам Иисус превратился в мессию, стал Спасителем: небожитель, пророк и судья, в общем, тот, кого мы называем Богом, без  Него не представить истории человечества.

Меня трясло, я не мог успокоиться. Проклятая боль не уходила. Опять «скорую»? Как можно так жить? — хотелось спросить у Господа Бога. Но Он, если даже существовал, был глух и нем. И опять, опять я жаждал смерти, я ждал её. Мне казалось: если сейчас она возьмёт меня с собой, я ничего не почувствую. Я хотел избавления от страданий, избавиться от них сам я не мог, кроме экстремальных способов лишения себя жизни: вроде того, которым Лев Толстой лишил Анну Каренину жизни, или способов коими совершается большинство суицидов, других безболезненных, щадящих психику способов ухода из жизни я не знал. Эвтаназия уже существовала, но для простого смертного пока была недоступна.  Поэтому я нёс свой крест мученика ещё какое-то время,  прежде чем решился на суицид.

Пока Мищенко и Виктор привозили мне деньги, правда, с каждым разом всё меньше, несмотря на инфляцию, я мог жить более или менее сносно, не отказывая себе ни в еде, ни в лекарствах. Кругом заговорили о платном лечении, но почти нигде особенно не зверствовали. Всё оставалось по-прежнему. Только платные больные платили за все медицинские услуги. Постаралась быть в этом деле впереди всех 2-ая горбольница. Администрация превратила  её в палатку маркитанта и стала продавать всё — от презерватива до скальпеля и, конечно, себя. Продажная администрация, продажные врачи — всё это стало теперь нормой. Возможно, дурной пример заразителен. Всё здесь мне напоминало 122-ю медсанчасть. Только там я не видел хороших врачей. Здесь они были, но как раз те, кто не брал взяток,  лечил простых людей, не разгонял их, как мух, потому что не способны платить, для кого клятва Гиппократа не осталась пустым звуком и была священна. Другие, в основном администрация, некоторые заведующие отделениями, врачи быстро перестроились, превратились в хищников, выслеживающих свои жертвы, с кошельками потолще. И осуждать их тяжело. Запрограммированная в бюджете депутатами Госдумы  нищета  врачей доведёт до чего угодно.

Любопытно было посидеть, например, на урологическом отделении. Там врачи  даже не скрывали, что ловят «приличных», способных платить больных. Входящего больного здесь встречали, как говорит пословица, «по одёжке», а провожали, опустошив кошелек. Меня там поставили на очередь. Это было пять лет назад, так до сих пор и стою. Очередь умелыми действиями заведующих некоторыми отделениями, например, кардиологическим, урологическим  (палаты стоят пустые я сам это видел), искусственно поддерживается. Госпитализация в эту больницу «своего» человека  без очереди, взятка;  отдельная платная палата, взятка; дефицитные лекарства, опять взятка; ну и, конечно, благодарность, желательно в (у.е.) за часто бесполезное лечение.

Опять Коля Андреев позвонил кому-то во 2-ую горбольницу, и меня положили туда, так как мне срочно нужна была госпитализация. Заведующий отделением, ничуть не стесняясь, получил от меня взятку, и я стал больным кардиологического отделения этой больницы. Во всех действиях самого заведующего и лечащего врача ощущалась беспомощность. Лечащий врач, милая молодая женщина, плохо была знакома с моей проблемой, плавал в ней и сам заведующий отделением. Наученный горьким опытом, я не стал терять времени и покинул больницу, расплатившись с заведующим за бесполезное лечение рублями, а не в (у.е.). Наверно он расстроился. Молодой врач, что лечила меня, давала клятву Гиппократа совсем недавно, поэтому не перестроилась, ей не позволяла совесть, (какое экзотическое слово!)  брать от больных в виде благодарности за уже проплаченное государством лечение какое-то дополнительное денежное вознаграждение. Конечно, коллеги считали  её «белой вороной» потому, что она  рассчитывала только на свою зарплату.

Наступила зима, приближался ещё один  Новый год. Я практически не покидал больничной койки, не вылезал из больницы, менялись только названия лечебных учреждений.  Открывать шампанское под бой курантов в этот раз я собирался в Покровской больнице. С сердечным ритмом становилось всё хуже, он восстанавливался всё реже и держался недолго. Меня успокаивали тем, что ничего нельзя сделать, и, как ни парадоксально, говорили мне, я почувствую себя лучше, если синусовый ритм не будет восстанавливаться вовсе. Я понимал одно:  это эндшпиль, после чего сердце пойдёт в разнос, быстро снижая свою мощность. Низкая  его работоспособность приведёт к другим осложнениям, и мне станет совсем хреново, хотя, казалось мне, дальше и так уже некуда. Святая наивность! Всё было ещё впереди.

Я был дома, и мне было плохо. Зазвонил телефон. Вроде междугородний, подумал я и снял трубку. Как будто где-то совсем рядом со мной, заговорила Ольга. Не узнать её голос просто невозможно. Раздался металлический смех.

— Привет! — продолжая смеяться, сказала она. — Ты ещё жив?! Мне сказали, что помираешь. Собиралась позвонить, но всё было никак. Наконец, собралась, звонила по твоему номеру наобум, кто откликнется, если умер, хотела спросить: может быть, знает, где могилка твоя? — вновь засмеялась она своим металлическим громыхающим смехом: — Вот нечаянная радость, удивил. Жив, значит, курилка? Я рада слышать твой бодрый голос. Ну, рассказывай, что у тебя?

— Так уж и бодрый. Прикидываюсь. Впору кричать. Караул!

Мы не виделись с Ольгой уже несколько лет. Когда власть поменялась, она стала часто приезжать в Россию. Занялась бизнесом. Кругом были «лохи». Своих «лохотронщиков» было ещё немного, и она снимала пенки от деятельности дурной власти,  скорее, не делающей ничего, нежели делающей что-то, чтобы помешать экспансии жуликов и всякой «саранчи» из-за рубежа, от чьих набегов страдали наивные отечественные коммерсанты и просто граждане, которых объегоривали  тёртые иностранцы, сбывая в страну неликвиды.

Ольга стала торговать подержанными машинами, и даже сама перегоняла их в Россию, пока  это стало небезопасно. Я помогал ей по дружбе. Даже на время пристроил у себя в конторе на Невском. Разрешил в рекламе использовать номер своего рабочего телефона. Овчинников свёл её с администратором Невзорова, и в его программе «600 секунд» несколько раз давали рекламу её фирмы. Она набрала заказов на несколько лет вперед. Мой рабочий телефон был всё время занят её переговорами с потенциальными заказчиками. Невзорову она пообещала новую машину бесплатно. И сработала она, как всегда, в своём амплуа. Овчинников чуть не убил меня, когда Невзоров стал «доставать» его с обещанной машиной. Ольга исчезла и не появлялась несколько лет. Её фирма скоро лопнула, поскольку на этот бизнес накинулась свора «новых русских», и от конкуренции стало тесно. Потом ввели новые таможенные правила, и сам бизнес стал более цивилизованным. Одиночек, занимающихся перегоном машин, не стало.

Я слышал, что теперь Ольга занимается антиквариатом и тащит из России в контейнерах старинную мебель в разобранном виде. Саша Макеев, с которым она когда-то трахалась, неплохо играл в теннис. Когда спорт перестал кормить его, он стал краснодеревщиком и теперь реставрировал антиквариат. Ольга пригласила его к себе в Голландию, и он жил в Леердаме, у неё в доме, почти целый год. Собирал и реставрировал антикварную рухлядь, которую она вывезла их России. Они вроде неплохо заработали на этом.

И вот этот звонок. Это был тот единственный случай, который мог изменить мою жизнь. Я сказал Ольге, что не вылезаю из больницы, но улучшения нет. В России я обречен, так как медицина, как и всё здесь, лежит в нокауте. Ещё не поздно, пока болезнь обратима и меня могут вылечить, но только не здесь. В Голландии моё заболевание в той стадии, в которой оно у меня  сейчас, вылечить не проблема. Ещё не поздно, повторил я ей.

— Помоги мне, — попросил я Ольгу. — Ты живёшь в Голландии не первый год и, наверно, знаешь, как можно помочь таким, как я. Мне совсем не нравится твоё желание навестить мою могилку, но, если всё останется как есть, я думаю, очень скоро твоё желание сбудется.

В первый раз я услышал, как кто-то пожалел меня. Она заплакала.

— Не говори глупости, — сказала она. — Я просто не знала, что у тебя всё так серьёзно. Я постараюсь помочь тебе, но мне нужно время, я не знакома с этой проблемой, не знаю, что можно сделать. Я узнаю и сразу же тебе позвоню.

Мы поговорили о чём-то ещё, и  Ольга повесила трубку. Она  позвонила мне через несколько дней.

— Наверно, я смогу помочь тебе, — сказала она: — У нас в городе сильная русская община, я говорила там о твоей проблеме, и мне обещали помощь через Красный Крест. И не раскисай, держись, — сказала она мне на прощание. — Летом я приеду, дождись меня, не смей умирать. Я тебе помогу.

У меня появилась надежда, и я жил с ней до лета.

В июле Ольга приехала на машине, которую хотела здесь продать. Она вывозила меня несколько раз за город. Мы прокатились по местам такой, казалось, недалекой молодости. Съездили в Курорт, где когда-то развлекались. На тех же спортплощадках играли знакомые лица, с кем когда-то мы здесь часто встречались. Всё это были мои сверстники: многие отрастили приличное брюхо, поседели, полысели, все постарели, но были ещё полны сил. На скамейках запасных и одновременно зрителей сидели их раздобревшие жены и взрослые дети, готовые  встать на площадке вместо отцов.

— И ты мог быть таким, — пожалела меня Ольга: — Что ж ты так загнал себя?

Мы хотели дойти с ней до залива, но на середине пути я остановился и сказал, что дальше не пойду: силы были на исходе. До залива было всего метров двести. Мы посидели на  теплом песке, и пошли назад. Ольга расстроилась, я это видел.

— Собери все необходимые документы, врачи тебе подскажут какие. Ты скажи для чего и переведи на английский язык. Отдай мне. И жди. Я всё же надеюсь, что тебе помогу, — уже не так уверенно сказала она.

— Что, есть проблемы?

— К сожалению, есть. Сын едет на соревнования            по теннису в Новую Зеландию, потом в Австралию и Америку. Там будет юношеский чемпионат мира. Он сейчас в Голландии первая ракетка по теннису среди юношей. Я поеду с ним, Петер не может — работа.

— А кто будет заниматься  моим делом?

— Пока не знаю.

— Я тебе, перед тем как с сыном уеду, позвоню и подробно расскажу, что и как. Всё должно получиться. Не вешай носа, — увидев, что я расстроился, сказала она.

Скоро Ольга уехала домой, в Леердам, в Голландию. Я тщетно ждал от неё звонка или  письма хотя бы из нескольких строк. Прошло лето, осень пролетела, и наступила зима. В декабре я заболел, простудился, несколько дней температурил, и грипп сотрясал меня кашлем. Кашель был мучительный, приходилось напрягаться, и начинало болеть сердце. Грипп дал осложнение — болели слюнные железы, я не мог есть, больно было открывать рот. Я даже подумал, что заболел свинкой. Но где я мог её подхватить, если не выходил из дома? Участковый врач тоже решительно отвергла моё предположение.

Чем бы это ни было, но перенесенные инфекции  не прошли даром. Синусовый ритм больше не восстанавливался, и пароксизмы мерцания больше не терзали меня. Болезнь сердца перешла в необратимую стадию. Теперь и Ольга, даже если бы объявилась, помочь мне уже не могла. Но она исчезла, и, я думаю, теперь навсегда. Любой больной теряет  чувство реальности и верит каждому, кто ему обещает помощь. У Ольги  желание помочь мне не могло быть серьёзным. Слишком легкомысленны  и поверхностны были её чувства. Она могла пожалеть кого-то, но это чувство было сиюминутным, таким, с которым гладят бездомную собаку, плачут над птичкой со сломанным крылом. Я знал за ней эту слабость, но вера в исцеление и зрячего делает слепым.

Вечный спутник моей болезни, инфляция,  крепчала. Виктор сказал, что разорился, и  больше не приезжал, не привозил денег, свой долг мне «простил», машину присвоил  и был таков. Ищенко тоже постепенно перекрывал тоненький ручеёк подачек, которые мне присылал, регулярно уменьшая их. Болезнь и нищета, худшее вряд ли себе можно представить, теперь уже брали меня за горло. Как-то незаметно с моего стола исчезли мясо, масло, молоко, фрукты, белый хлеб. Лекарства теперь я тоже покупал выборочно, ориентируясь не на эффект, а на цену.

Весной, в апреле, я в первый раз опробовал, что такое суицид. На перекладине (казалось, совсем недавно я подтягивался на ней) прикрепил веревку с петлей, поставил под ноги табурет, долго стоял на нём с петлей на шее, не решаясь оттолкнуть его от себя, вроде как примеривался. Потом сказал про себя: «А пошли вы все на х..!», конкретно никого не имея в виду, и как будто нырнул в холодную воду, оттолкнулся от табурета. Больно полоснув по горлу, веревка  оборвалась. Петля даже не затянулась.  Я упал и коленями ударился о ступеньку лестницы и сильно до крови расшиб их. Я ничего не понял, кроме того, что остался жив. Верёвка не успела пережать мне горло, но все равно у меня было состояние какой-то оглушенности. Оно быстро прошло, однако второй попытки повеситься я решил не делать. «Хорошего понемножку», — сказал я себе и пошёл в магазин напротив своего дома. Купил две бутылки водки, выпил их и заснул.

Вешаться больше не хотелось. И жить тоже. Такая вот коллизия. Надо было искать способ как разрешить её. Суицидальная  депрессия держала меня в своих тисках и не выпускала. Я перестал замечать, что делается вокруг. Ходил на автопилоте, ел на автопилоте. На столе валялись счета за телефон, за квартиру, я не собирался платить, я считал, что они приходят по ошибке, меня уже нет.  Машинально попробовал считать — ничего не получалось.

Я лежал и слушал музыку. Без конца крутил реквием Верди. Вспомнил, когда я услышал его первый раз. Ещё в старой коммунальной квартире. Над городом бушевала июльская гроза. Было темно, в разрывах чёрных туч открывалось голубое небо. Раскаты грома, всё кругом полосующие молнии — и звуки реквиема. Dies irae — эта часть казалась музыкальным переложением  страшной грозы, бушующей за окном. Мне было тогда хорошо, я наслаждался редким сочетанием звуков музыки и природы. Теперь реквием Верди, его прекрасная музыка  звучали у меня в доме совсем по другому поводу, как музыкальная форма специально придуманная  для прощания с людьми покидающими этот мир навсегда, чтобы оказаться там, в Вечности откуда они когда-то в него ненадолго пришли выполнить своё предназначение.

Пришло лето, я стал выходить из дома, садился в трамвай и доезжал до Сосновского парка. Здесь выходил и шёл через него, пока не упирался в проспект Тореза. Однажды так прогуливаясь, я вышел к нему и неожиданно для себя бросился под машину. Это был милицейский УАЗ, скорость у него после светофора была небольшая, и он успел затормозить. Милиционеры оказались из транспортной милиции. Они привезли меня на станцию метро «Гражданский проспект», завели к себе в служебное помещение и отлупили, разбив мне палкой голову. Вывернули карманы, отобрали все деньги и вытолкали на улицу.

Был август, и опять приближалась осень. Мне казалось, что я её не переживу, случится что-нибудь ужасное, и я умру в жутких мучениях. Я принял решение не допустить этого. Мысль о суициде оформилась окончательно. В голове всё крутилось вокруг смерти. На этот раз ко дню «Х» я стал готовиться заранее и обстоятельно. Прежде всего, я стал уничтожать документы, письма, фотографии, памятные вещи — всё, что могло напомнить обо мне. Сжёг тетради с дневниками, которым доверял подробности своей жизни. Они были  достаточно интимными, в них я делился своими переживаниями,  любовь проходила во всех тетрадях красной нитью. Продолжительные связи и мимолетные встречи всему нашлось место. Я рассказывал о людях, с которыми дружил, работал, и в общем, как положено для такого творчества, писал в дневниках о «времени и о себе». Сжег альбом фотографиями.  Они копились всю жизнь и запечатлели меня в разные периоды моей жизни. Не стал оставлять ничего, сгорело всё, как жизнь: фотографии  друзей, родных, любимых. Со мной происходило то же самое, как если бы я собирался куда-то в дальнюю дорогу. Только там, наоборот, стараются забрать с собой всё наиболее памятное и ценное. Я же уничтожал его. Взять с собой я не мог  ничего. «Всё остаётся людям», я же не хотел оставлять в чужих, равнодушных руках о себе ничего, даже памяти. Хотелось просто исчезнуть. Это стало потом надолго моей навязчивой идеей.

Меня смущала  неопределенность моего отношения к Богу. С церковью я давно определился и отлучил себя от неё сам. Я не верил, что «голубые братья» избраны Господом Богом быть его посредниками, отстаивать на земле его интересы,  быть «политработниками», доносить его слово, агитировать за него. Вера этих «политработников» была столь же крепка, как и тех, кого оставила без работы новая поганая власть. Те оборотни сразу запели осанну новой власти, неважно, что одна её половина состояла из дерьмократического сброда, а другая, — из разбойников с большой дороги. Эти же служили Господу, потому что больше было негде, и попали в самый раз: церковь опять оказалась у дел.

Как бы там ни было, перед «дальней дорогой» инстинктивно, на уровне подсознания, меня потянуло к церкви. Я хотел уйти в мир иной  крещеным, хотя знал, что самоубийцы церковью, а значит, и Богом не приветствуются. Около дома я знал только одну церковь, в Шувалове, при погосте. Церковь стояла на горе, и маковка с золоченым крестом на ней живописно выглядывала из-за старых деревьев кладбища. На нём, по-моему, уже давно не хоронили. Был воскресный, солнечный день все отдыхали, и народу в церкви было немного. Я быстро договорился со священником, и он в подвале церкви, в специальной комнате для крещения, выполнил обряд.  Ему помогала какая-то старушка, которая тоже, видимо, служила в церкви. Заминка вышла с крёстными. Я был один, но священник каким-то образом решил эту проблему. Из церкви я вышел с золотым освященным крестиком на шее. Его скоро содрали с меня какие-то подонки, когда я сидел на лавочке в сквере. Их было трое, всем им было не больше восемнадцати лет.

Моё желание умереть крещеным  принесло мне какое-то морально удовлетворение и умиротворение. Я был тот же, но что-то во мне говорило, что так будет лучше. И какое-то время я ходил довольный тем, что освободился от чувства неполноценности. Теперь я стал как все. Всю жизнь я сопротивлялся этому, а теперь мне было всё равно.

Мне оставалось выполнить свой последний долг: я хотел съездить на могилу к матери. Я побывал на кладбище. Могила заросла, рядом, наступая на неё, образовалась помойка. Никто не убирал её. Но что я мог сделать? Я был нищим. Когда были деньги, я не приезжал сюда. Сказать, что мне было стыдно, — ничего не сказать. Ругать меня было некому. Острой тоскливой болью, как в детстве, когда мать ненадолго покидала меня, пронзило сердце. «Прости меня, мама», — попросил я у неё прощения. Услышала ли она тогда меня? Она была очень добрым и отзывчивым человеком. Конечно, она простила меня. Мама нигде не училась, но знала очень много: её школой стала тяжёлая жизнь, в которой были война и концлагерь. Она всё вынесла, не ожесточилась, сама нуждающаяся в помощи, оказывала её другим. Доброта и терпение её были воистину безграничны. Ей очень хотелось, чтобы я стал настоящим, чего-то стоящим человеком. Уже очень больная,  она устроилась гардеробщицей в Капеллу, чтобы я мог ходить туда и слушать больших музыкантов, симфоническую музыку, орган, хоровое пение.

Я очистил могилу от грязи, обрезал ветки деревьев, нависшие над ней. Впустил свет. У могилы даже в солнечный день было сумрачно. Стало видно небо, лучи солнца, просвечивая листву, осветили могилу. Это было всё, что я мог сделать для матери. Я оказался плохим сыном. Она была права, когда в такой же солнечный день плакала на могиле деда, похороненного на Волковском кладбище, говорила, что скоро умрет и все забудут её. «И ты тоже, — с горечью, сквозь слёзы,  сказала она мне: — И зарастёт моя могила травою.  Я знаю, ходить ты ко мне не будешь, так хоть посади на могиле, прошу тебя, куст сирени, это несложно, я так люблю эти цветы». И крупные капли слёз потекли у неё по бледным щекам. Острая жалость к ней охватила меня. Я прижался к моему самому любимому и дорогому человеку на земле, и мы заплакали оба. Теперь она стала утешать меня, говорила:

— Ну что ты, глупый, я не собираюсь умирать. Подожди, не плачь, я хочу посмотреть, как ты окончишь школу, поступишь в институт. А может быть, станешь музыкантом. Я всю жизнь хотела учиться музыке, видишь, не получилось. Война, потом растила тебя, потом заболела. Вот и вся жизнь. Мне учиться было некогда. Так что теперь все мои надежды на тебя. Оправдай их. Постарайся не огорчать меня, сынок.

С тяжёлым сердцем я уходил с могилы матери. Ландыши заполнили всю раковину могилы. Когда-то я посадил их, и они прижились. Я провёл рукой по листве. «Мама, прости и прощай», — простился я с ней. Поклонился кресту, перекрестился и пошёл от могилы, думая, что больше её никогда не увижу.

Кроме этой осмысленной поездки на кладбище, к матери, всё остальное я делал спонтанно, не сопротивляясь, подчиняясь желаниям, которые часто приходили ко мне внезапно. Так я крестился, так и сейчас, когда я ехал по местам, до боли знакомым с детства, мимо Волковского кладбища — там  похоронен мой дед, мимо «Литераторских мостков», где нашли вечный покой многие замечательные люди. Мы часто гуляли здесь, когда я учился в школе, она была совсем рядом. Вот проехали мимо неё, ко мне пришло непреодолимое желание побывать в местах, где прошла лучшая часть моей жизни. Моя молодость. Я даже не знал, хватит ли у меня сил доехать туда, но я уже ехал.

Я вышел у Никольского собора, зашел в церковь. На первом этаже всего несколько человек молились разным иконам, было тихо, трещал воск горящих свечей. Я тоже поставил свечку у иконы святого, который будет просить Бога о моем здравии. На втором этаже шла служба, я постоял, послушал, как поёт хор. Ничто не дрогнуло в моей душе. Сама церковь мне была памятна тем, что здесь отпевали мать. Я хотел пройти в тот угол, на первом этаже, где стоял её гроб, но теперь там был придел, здесь оставляли поминальные свечи. Я тоже поставил свечу. И вышел из храма. В сквере перед церковью присел на лавочку. Я  явно не рассчитал силы, устал, а до дома мне было далеко. Ехать в метро я боялся. Вспомнил о Людмиле, своей давней подруге. Она жила здесь, совсем недалеко. Мне казалось, она всегда рада мне. Последние годы мы почти не общались, муж её умер, она жила со взрослым сыном, и я решил, что отдохну у них.

Я задержался в её доме на несколько дней. Мне было хорошо, она ухаживала за мной, с её сыном у нас были товарищеские отношения, и мы с ним даже напились. Тем не менее, моё психическое состояние по-прежнему оставляло желать лучшего. Депрессия затаилась, притихла, но уходить не собиралась. Последнее время я пристрастился к различным настойкам, транквилизаторам, успокаивающим меня, подавляющим мою депрессию. Я продолжал эту практику и у Людмилы. Всё, что приносило мне облегчение, принимал лошадиными дозами. Квартира у Людмилы находилась на 3-ем этаже старого дома, и один раз, приняв на ночь уже привычную дозу снотворного, я чуть не вышел из открытого окна, перепутав его с дверью. Ночью я проснулся, плохо соображая, где нахожусь, услышал за окном какие-то звуки. Мне показалось там парк, потому что я видел заглядывающие в окна  листья клена. Шелест листвы, посеребренное луной темно-синее небо, какой-то неясный шепот, цоканье копыт, кто-то приехал. Спать не хотелось, и я решил выйти и поговорить с приехавшим незнакомцем. Я шастал по комнатам, пробираясь среди спящих к выходу. Это было окно. Мешало пианино, оно стояло почему-то не на месте, и всё было так, как будто в квартире переставили мебель. Людмила уложила меня в постель, я попросил её, чтобы она налила мне каких-нибудь, по-моему, валериановых капель. Шелест листвы за окном превратился в шум прибоя. Он убаюкивал меня. Светлело. Я знал: приближается ещё одно утро моей жизни. Мне, показалось, задул лёгкий бриз, и я снова заснул. Людмила испугалась моих ночных выступлений и отправила меня домой. Тем более у неё постоянно были гости, как правило, дети её институтских подруг. Они жили в других городах, а в Ленинграде учились все в разных институтах. Перед началом занятий приезжали пораньше,  любили погостить у Людмилы. Её родители, когда были живы, и она сама были очень хлебосольны. В доме часто было весело и полно гостей.  И тут я. Я мешал им, наводя на всех уныние. Они не понимали, что я здесь делаю. Потом Людмила скажет мне: — Когда я долго нахожусь с тобой, у меня начинает болеть голова и портится настроение. Ты источник нездоровой энергии.

Поля, заряженные положительной энергией, заряженная вода, Кашпировский, Чумак, какое-то нашествие шарлатанов. Поэтому «поля» были в моде, и очень важно знать, какой энергией ты заряжен. А тут какой-то трахнутый друг молодости. Людмила  жалеет, терпит его. Но пора бы ему и честь знать. И я уехал к себе.

Из того, что я наметил перед возвращением в «никуда», я выполнил, кажется,  всё. Что ещё могло задержать меня в этой жизни? Вокруг была пустота. Надо мной постоянно ходили тучи. Мне казалось, что они угрожают мне. Иногда над городом гремел гром, и сверкали молнии. Я не мог, как пела Аллегрова, «тучи развести руками». В непогоду я стал бояться выходить на улицу. В поисках выхода я прошёл, казалось мне, свой путь по терниям, и бессмысленно было продолжать его, терпеть боль, впереди всё равно была только Голгофа. В отличие от Христа, я был волен смягчить себе наказание. Выбрать его сам. «Скоро осень, за окнами август, от дождя потемнели кусты», — пелось в одной старой грустной песне.         Осталось несколько дней до сентября. Откладывать казнь было больше нельзя, или надо было признаться себе, что и на этот раз я струсил и не могу привести собственный приговор в исполнение и в палачи не гожусь. Кто-то должен был стегнуть меня так, чтобы мне стало невыносимо больно, это должен был быть порыв отчаяния, это должен был быть «момент истины», а я его не ощущал. И жить так дальше тоже было нельзя. Острого отравления жизнью у меня не было, она текла, как хроническая болезнь, и дожидаться  её обострения не стоило.

Провоцировало обострение болезни, кроме собственного физического состояния, всё вокруг, что находилось вне моего дома, вне моей квартиры, в которой я был заточен. Постоянно сжимался, как шагреневая кожа, круг моих возможностей человеческого существования. Меня выталкивала из жизни та реальность, с которой я сталкивался ежедневно, и которая ни на йоту не зависела от меня. Я входил в ту группу населения, которая не могла жить без государственной поддержки и поэтому была обречена. Проводимая государством политика по отношению к этой части населения была проста и до изумления цинична: целенаправленное уничтожение тех, кто не может содержать себя сам. Так сказать, проводимая  находящимися у власти фашистами, выбраковка населения, чем-то напоминала санитарную вырубку леса. И методы, применяемые для этого, вполне цивилизованные: никаких газовых камер или массовых расстрелов стариков и больных, обвиненных в инакомыслии, хотя бы по поводу установленного прожиточного минимума и ориентированного на него размера пенсий. Всё вполне культурно. Замучить нищетой. Так чтобы смерть наступала от нехватки лекарств, от плохого питания. И виновных нет. И заботу об огромной беспомощной части населения страны с плеч долой. Вздохнуть с облегчением, пустить сэкономленные средства на фейерверки, в небо, бездарно растратить и себя не забыть.

Это был миропорядок, его устанавливали люди — продукт своего времени. Ненависть к ним была бы пустой тратой сил. Это уже другой мир, другие люди, они пришли к власти, и устанавливают свои правила игры. Я мог только посетовать: — «Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем.  А второе по достоинству для тебя — скоро умереть». Так сказал Ф. Ницше. Не мы выбираем время своего прихода и ухода из жизни, хотя  «мы выбираем, нас выбирают». Нет, в какой-то мере временем смерти мы можем иногда манипулировать. Обострение моей болезни от ненависти происходило, но умереть от неё я не мог, это был не тот случай. Я не собирался драться ни с кем на дуэли. И смерть хотел принять добровольно, как единственный исход неудавшейся жизни.

Всё было готово, и я не стал дожидаться, когда и правда мне станет совсем невмоготу и будет не до смерти. Я буду сражаться с болью или другой напастью, и даже если сильно захочу умереть, я буду не в силах осуществить задуманное. «Не дай этого, Бог», — сказал я себе и разложил на столе перед собой всё, что было у меня приготовлено, чтобы умереть. Я подошел к выполнению задуманного, если так можно сказать, романтически.  Страшный миг своего исчезновения. Всё живое его отвергает и сопротивляется ему до последней секунды. Я же хотел превратить его в нечто приятное и если не желанное, то лёгкое по своему исполнению действие.

Сейчас много говорят об эвтаназии, сладкой смерти. Оказывается, эта процедура дорога, и поэтому думские демагоги, ссылаясь на гуманизм, который в крови нашего народа (птичку жалко), не могут принять Закон, разрешающий «сладкую смерть». Тогда придётся её финансировать, а они не лыком шиты, подозревают, что будут стоять очереди желающих избавиться от счастья жить и умереть в нищете. А это опять из кормушки. Сколько же можно потакать слабостям избирателей? Теперь вот захотят умирать в неге. Нет, пусть подыхают сами: вешаются, стреляются, травятся, выбрасываются из окон, режут себе вены, в конце концов, «голь на выдумки хитра», придумают что-нибудь дешевое, чтобы умереть в сладких грёзах. Есть же такое средство! К сожалению, как рекомендацию Минздрава нельзя оформить и довести до широких народных масс. Несерьёзно, подростки балуются, так прост этот способ: мешок полиэтиленовый на голову и клей «Момент» (и название подходящее) в руку для полного счастья.

Мне кажется, чтобы прекратить подобные разговоры среди думской сволочи, президент своим Указом должен обязать депутатов Думы (можно провести по этому вопросу в стране референдум) один раз в год играть в игру, напоминающую «спортлото». Закон об отзыве депутата в стране не действует, и подобное решение простимулирует  настоящую творческую и законодательную инициативу депутатов, повысит работоспособность думских чиновников.

Все депутаты в игре, и как  принято в спорте, идут под номерами. Двести депутатов — двести номеров. Какой номер получил депутат, является государственной тайной. Президент в Указе определяет ежегодное количество «выигрышных» номеров. Оно непостоянно и может меняться в зависимости от пользы, приносимой тем или другим составом депутатов. Один раз в конце года в Государственной думе проводится тираж лотереи под названием, скажем, «Восемь из двухсот». Соотношение, как я уже сказал, может быть, любое. «Выигрышные» номера с фамилиями депутатов сообщаются специальному человеку, назовем его палачом, и он доводит механизм игры до конца. Нанятые палачом киллеры производят их отстрел. После тиража «выигравшие» депутаты лишаются права неприкосновенности, могут не ходить на работу, прятаться где угодно. Им запрещено только покидать территорию России. Задача киллера — убить приговоренного к смерти депутата, только тогда он получит своё вознаграждение. В общем, игра теперь называется  «кошки мышки», депутаты бегают, как зайцы, до тех пор, пока киллер не положит этой беготне конец. «Пиф-паф, ой-ёй-ёй, умирает зайчик мой». Польза от этого мероприятия очевидна.

Государственная Дума, давно превратилась в гнойник и отстойник всякой нечисти. Там зреют и прорываются лихом Законов поганые замыслы прорвавшихся к власти подонков, продолжающих грабёж страны. Теперь, под сенью триколора, они делают это на  «законных» основаниях. Государственная Дума — это место, где нашли убежище всякие «бывшие», кто уже порулил страной и набил карманы. Здесь столбят места, превратив их в династические, Жириновский и прочие, прячутся от судебного преследования олигархи и другая сволочь, они превратили недра страны в свою собственность. Это то место, где как на бирже деньги делают деньги.  После  одной, двух санаций, инициированных верховной властью, есть надежда, что Дума превратится в место для тех, кто, наконец, будет думать о людях, живущих в этой стране, и о державе, восстанавливая её репутацию, пошатнувшийся престиж, мощь и независимость.

Проводимый сейчас отстрел депутатов — всего несколько человек за все годы существования Думы — это ерунда. Отстрел спонтанный, государство, президент стоят в стороне. Причины убийства депутатов различные, но всё по делам их: наворовали и не делятся. Или пообещали что-то пролобировать, хапнули собственность, а дела не сделали.

Было первое сентября, «День знаний», отметил я про себя. Что ж, хорошо, что свой последний урок в жизни я получу вместе со всеми, кто сядет сегодня за парты. Коллективная солидарность  людей, стремящихся к знаниям об этом мире, который я покидал, отозвалась во мне дрожью возбуждения перед последним испытанием. «Только бы хватило, — оценивающе посмотрел я на свои запасы отравы, — чтобы не пришлось потом мучиться».  Налил в большой стакан из чешского стекла, единственный, оставшийся из шести, сухого вина  и выпил его. Закусил таблетками фенозепама. Целой упаковкой. Дрожь, тревога, нерешительность ушли прочь. Почувствовал я себя хорошо и спокойно. Моей величайшей ошибкой на этом последнем смертельном уроке стало моё желание пококетничать со смертью, я хотел потянуть время и смертельную дозу отравы набирал постепенно.

Я выпил две бутылки сухого вина, «закусывая»  фенозепамом. Потом стал принимать элениум, потом амитриптилин, сонапакс, снова не всё сразу, а постепенно. И всё равно полусонный бродил по квартире, слушал музыку, звонил кому-то, прощался и сделал звонок, приятелю, который потом помог мне выбраться из дурдома. Юра Мелешин (я, естественно, не помню, как звонил ему) понял, чем я занимаюсь, что я не просто пьян. Он, конечно, стал уговаривать меня не заниматься глупостями, но я уже был глух к любым просьбам. Теперь, наконец, я был готов к смерти и, ничего не соображая,  продолжал начатое: принимал в себя отраву, пока не свалился без сознания в глубокий сон.

В бессознательном состоянии я провёл три дня и три ночи и не умер. Сказалась высокая толерантность к транквилизаторам и постепенность в наборе  смертельной дозы. Теперь я понимаю: конечно, так не умирают. Суицид — одномоментная процедура, её не растягивают. Смерть, неважно от чего, должна  наступить сразу.

Четвертого сентября я очнулся в тягчайшем, болезненном состоянии, плохо соображал, лежал на полу, на кухне. Вокруг по всей кухне были разбросаны таблетки с транквилизаторами, антидепресантами, валялись пустые аптечные пузырьки. Видимо, я добавлял успокаивающие спиртовые настойки в смесь, которой травил себя.  На полу в прихожей была лужа крови. Порезов я нигде не обнаружил. И только посмотрев на себя в зеркало, увидел, что на лице запеклась кровь, а на голове глубокий порез.  Я сделал его стеклом от часов, они, разбитые, валялись в комнате на ковре. Была только одна мысль: я не умер. Не было страха, не было отчаяния.  Я ничего не чувствовал, всё атрофировалось. Надо было что-то делать.

Я посмотрел на таблетки, разбросанные на полу, и понял, что их мало. Для того чтобы умереть, не хватит. Нужно было какое-то другое решение. Я позвонил Людмиле и спросил её, что делать. «Вызывай скорую помощь, — сказала она. — Тебя заберут в больницу, промоют желудок, и вернешься домой, когда станет легче».

Я мог думать только о том, как избавиться от мучений, и альтернативы скорой помощи не видел.  Поэтому набрал её номер. В условиях отсутствия информации о существовании психиатрической помощи я сделал выбор, не представляя всех последствий своего решения. Я добровольно отдавался в руки слуг Сатаны, чтобы они отправили меня в ад и заточили в нём. Я просто не ведал, что творю.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *