ЛИТЕРАТУРНЫЙ КАЛЕЙДОСКОП

Какой он, современный мир, по мнению автора? О коллизиях и безумии охватившем все человечество и многом другом, что приближает цивилизацию к самоуничтожению вы узнаете из сочинений различных жанров представленных автором на этом сайте. Возможно сайт инакомыслия найдет своего читателя и будет интересен многим нестандартно мыслящим людям.

Часть третья.Палата № 6 |Глава семнадцатая

Ко времени своей выписки я был совсем плох. Мне физически  и психически было так тяжело, что этого не передать словами. После того памятного разговора с лечащим врачом, в его кабинете меня в тот же день перевели в шестую палату. Потом, когда всё будет позади, думал я, можно будет шутить, что в сумасшедшем доме, я лежал в шестой палате, как и герой одноименной повести А.П.Чехова. Но эта мысль не вызывала у меня энтузиазма, шутить, пережив те мучения, которые мне достались совсем не хотелось. В этой палате я переезжал с койки на койку несколько раз. Как и в палате, где я лежал на нарах составленных вместе, здесь кровати стояли  по тому же принципу вплотную друг к другу  с редкими проходами  между ними. Три ряда, в каждом, по двенадцать, пятнадцать кроватей. Между рядами узкие проходы. Я лег на свободную койку у стены, где между кроватями был проход. Подумал, что мне повезло. Оказалось, лёг рядом с умирающим человеком. Его здесь все звали «беременный папа» из-за огромного брюха, которое он носил, приседая под его тяжестью на полусогнутых ногах, впереди себя. Жена звала его Борис. Рядом никого не клали и в пятую палату его почему-то не переводили. Наверно, потому что он из последних сил старался всё делать сам. Он страшно кашлял и одновременно, от натуги, пердел, вонял и всё время, если не спал, просил у меня визитную карточку: — «Очень приятно», — говорил он, беря у меня какой-нибудь бумажный обрывок. Бумаги не было, как не было и тумбочек, где можно бы было хранить личные вещи, передачи. Иметь что-либо запрещалось, и хранить соответственно было нечего. Мою «визитку» Борис клал в карман больничной куртки и делал вид, что достаёт свою, протягивал мне кукиш и представлялся. Это был самый ужасный момент. Представиться по полной форме ему мешало огромное пузо. Он пытался привстать, расшаркаться и поклониться. С большим усилием  отрывался от кровати, раздавался страшный пердёж, по звуку напоминающий пушечно-оружейный залп, сопровождаемый вонью гниющего внутри него ливера, и  сосед по койке снова заваливался на кровать, затихал, забывая о своём намерении, и лежал ни на что не реагируя. Что-то бормотал или спал.

Палата была перенаселена. Все больные здесь считались ходячими. Народ был самый разный: от мальчика двенадцати, четырнадцати лет, всё время оравшего благим матом невесть что, а иногда нечто вразумительное, читавшего детские стихи, вспоминавшего бабушку и как она его любит, ходившего под себя и мазавшего руками, вымазанными в собственном говне, всех и всё кругом, до колоритного, заросшего седой щетиной до самых глаз, похожего на лешего, старика, которого чесотка  доводила до бешенства; он с остервенением расчёсывал себя, при этом скрипел зубами, страшно вращал глазами, шкура со счёсываемых мест летела, как тополиный пух, по всей палате. Чесоткой, в палате, болели все без исключения. Как известно, иммунитета против неё нет. Чесоточный клещ нападает на всех без разбора, толстый ты или тонкий, ему всё равно. Администрация больницы, чесоточного клеща давно считает неизбежным злом своего учреждения, вроде тараканов и крыс, поэтому не борется с ним, и он чувствует себя среди сумасшедших вполне комфортно. В палату, когда в ней были больные, врачи не заходили. Почти каждый третий лежал ещё с какой-нибудь заразой: туберкулезом, сифилисом, гонореей. Это тщательно скрывалось врачами  из «лучших» побуждений, чтобы не волновать лежащих вместе с  заразными больными  здоровых людей.

Я сказал своему врачу, встретил его в коридоре, что подхватил чесотку. Он посмотрел на расчёсанное место, осторожно взял мою руку в свою и стал успокаивать меня: — «Я вижу только вход, а должен быть и выход. Клещ не остаётся под кожей, отложит яйца и уходит. Кладка яиц сопровождается нестерпимым зудом, — объяснил доктор мне механизм болезни. Успокойся, тебя укусил комар. Помажь это место зеленкой, я распоряжусь, поручу это медсестре. Сказал, повернулся и спокойно пошёл дальше. Больных опасными инфекциями, отделить от остальных больных, наверно, не представлялось возможным. Ну, да, похоже, что эта проблема здесь никого, кроме самих больных, не волновала. Бунта не боялись. Больные были разобщены и тех, кто постоянно находился во вменяемом состоянии, было не так много. Беспокойных больных, задающих неприятные вопросы, я уже говорил, быстро успокаивали. Зараза, проникала в сумасшедший дом вместе со сбродом: пьяницами, потерявшими дом и человеческий облик, бомжами, то есть людьми которые по разным причинам стали никем. И тех и других подбирали на улице, вылавливали в подвалах и на чердаках, и привозили сюда. Раз в неделю сифилитиков, больных чесоткой, лобковой вошью и другими заразными болезнями мыли со всеми вместе, одного за другим, в больших ваннах, которые после каждого больного, кое-как дезинфицировали, обрабатывали укрепленными на палке мочалками, предварительно окунув их в раствор перекиси водорода. Эффект от такой дезинфекции, что припарки для покойника. Отказаться от мытья было невозможно. Тогда одежду с больных стаскивали и мыли их насильно, держать сопротивляющихся помогали уголовники. После помывки заразой начинали болеть те, кто, ею ещё не болел. Домой я вернулся с чесоткой.

Неужели только одна медсестра в бахилах и другом инвентаре, используемом при ведении биологической войны понимала, что в дурдоме эпидемия заразы, которая представляла собой пышный букет дерматовенерологической дряни и что нужны были чрезвычайные меры, чтобы справиться с ней. Что заставляло медперсонал больницы молчать об этом и принимать происходящее как должное, не замечать его? Равнодушие, лень, боязнь огласки, скандала, неприятностей для себя? Я не знаю. Врачи спасались от заразы у себя в кабинетах. Они заходили в палаты, утром, после влажной уборки без хлорки, когда там не было больных. Они не видели своих пациентов, не общались с ними, всё лечение, если оно и было, происходило заочно. Возможно, здесь было так принято? Осматривать больного только при поступлении на отделение, поставить ему диагноз и больше с ним не встречаться. Нечто подобное я встречал уже в своих хождениях по мукам, пройдя не через одно лечебное заведение города. Например, в клинике урологии Первого медицинского института. И кто-то мне рассказывал, что такая же практика общения пациента с врачом принята и в Военно-медицинской академии. Но в обоих случаях используемая  практика общения больного с врачом  имела свой смысл. Врач был «бугор», а его окружали студенты, которым и поручалась вся текущая работа с больными. Свой смысл  в порядке общения с больным был и здесь, в дурдоме. Неохватное количество больных у каждого врача и высокая вероятность заразиться самому дерматологической или венерической дрянью. Принести в родной дом, жене или детишкам, какой-нибудь разноцветный лишай, или лобковую вошь. Как приятно! Поэтому всю «черную» работу общения с больными врачи перекладывали на средний медицинский персонал и уголовников. Сами, превращались в писателей, в основном, сочиняли истории болезни и делали назначения. Медсестры, выполняя назначения докторов, почти не предохранялись от опасных инфекций; ходили в обычных медицинских халатах и накрахмаленных колпаках, игриво (не скажешь же сексуально) сидящих на голове мегер, у которых повадки общения с больными были ближе к эсэсовским, далекие от сексуальных, хотя возможно для некоторых из них  имели сексуальную направленность; боль, которую они причиняли больному, их возбуждала. Медсёстры густо мазали губы помадой, делали маникюр и красили ногти. И никто не обращал внимания на медсестру, которая действовала по принципу: — «Лучше перебздеть, чем недобдеть», — так говорил мой главный бухгалтер Сережа Матвеев, переплачивая налоги налоговой инспекции, так как пьяный считать не любил.

Чтобы  не находиться рядом с Борисом, я перешёл на другую кровать, тоже у стенки и с проходом между кроватями. Соседом стал  заросший, как неандерталец, старик. Я прозвал его леший.У него была морда бандита с большой дороги. Старик лежал на одном боку, заткнув уши, редко поворачиваясь страшной мордой ко мне, одетый, с поджатыми к жопе голыми ногами, руки держал в яйцах, наверно, высиживал кого-то. Периодически кровать начинала трястись, это он принимался ожесточенно чесаться. Сосредоточенно расчёсывая шкуру, стараясь добраться до клеща, он диким взглядом смотрел на меня, и мне, казалось, сейчас достанет нож, чик по горлу и я отойду в лучший мир. Была  одна надежда, здесь, на этом отделении, буйных не держали. Вёл он себя спокойно, всё время лежал, почти не вставал, ни хрена не слышал, и ни с кем не общался. Если ему, казалось, что я слишком часто встаю и мешаю ему согревать руки в яйцах, он начинал сердиться, страшно скалил почти пустой рот, что-то бормотал и показывал мне громадный кулак.

Его сосед, с другой стороны, очень живой молодой парень, с усами, как у Чапаева.  Чтобы колечки усов не раскрутились, он их ежедневно утром подкручивал. Растирал в ладонях сопли и использовал их в качестве закрепителя, важной детали его внешнего облика, предающей ему индивидуальность и выделяющей среди других больных Леший, в основном, лежал, повернувшись на сторону беспокойного соседа, и молча наблюдал за его бурной деятельностью. Когда тот его доставал, он, как разъяренная собака, рычал на него. Иногда вдруг рычание внезапно прекращалось, и начинала трястись кровать. Он с яростью накидывался на чесоточного клеща, счёсывая с себя вместе с кожей шерсть, которой зарос, и забывал про парня.

У парня, видимо, была травма позвоночника. Он с большим трудом вставал с постели, долго выпрямлялся, вытягивался в струну и стоял так, подстраховываясь стеной, как будто жердь проглотил. Опять согнуться, присесть, ему было трудно. И он или оставался стоять, или отправлялся в коридор, на прогулку, или искать собеседника, вернее слушателя, поскольку собеседник ему был не нужен. Он был чрезвычайно разговорчив. Заводил себя сам и говорил только на одну тему: обо всём, что было связано с блокадой Ленинграда. Он где-то на ней  «тронулся». Из него получился бы суперэкскурсовод музея истории Ленинграда. А он, почему-то, прозябал  здесь, в дурдоме.

Самый простой вопрос, с него он начинал знакомство, и задавал вместо приветствия  больному, которого видел впервые: — «Сколько дней длилась блокада Ленинграда?» — спрашивал он. Если тот что-то отвечал на поставленный вопрос, и сразу не отходил, «экскурсовод»  начинал втягивать его в свой разговор, сначала в форме вопросов и ответов, потом, полностью подчинял себе собеседника и превращал его в слушателя, которому предлагался вводный курс по истории блокадного Ленинграда рассчитанный на много часов. Всё это происходило стоя, да и сидеть в коридоре было не на чем. До конца выслушать даже эту малую толику того, что знал экскурсовод, конечно, желающих не наблюдалось. Слушатель, как правило, спустя какое-то время уходил. Тогда мой сосед просто тренировал свою память, и, как  студент перед экзаменом, ещё раз проверял свои знания. Я как-то добровольно отдался в его руки и несколько вечеров подряд слушал его. И узнал для себя много нового. Так мы с ним обсуждали тему защиты города. Он приводил уникальные данные, знал, сколько пушек, две из которых были установлены на Вороньей горе под Ленинградом, выпустила Германия. Калибр орудия, вес снаряда, количество произведенных выстрелов по городу. От него, правда, уже не первого я услышал довольно распространенную версию о том, что у немцев не было цели разрушить город. Превращать его в Сталинград они не хотели, хотя все возможности у них для этого были. Они избирательно стреляли по городу и не уничтожали памятники мировой архитектуры. Маскировка золоченых куполов исторических зданий лишала немцев возможности более точно ориентироваться в городе. И могла служить только этой цели. Не более. Особенно в плохую погоду, а зимой, природа хорошей погодой ленинградцев балует редко. Немцы были расистами, фашистами, но не были вандалами, варварами. Им было далеко в их человеконенавистничестве до чеченских  выродков, вакхабитов, талибов. Тяжкий груз цивилизации не давал немцам уподобиться этим скотам. Геноцид в отношении рассовонеполноценных народов всего лишь следствие реализации идеологии фашизма, в политике проводимой  нацистами. Разве нечто подобное не происходило в нашей стране с «врагами народа». Чеченцы поздно оказались в их рядах. И поэтому выжили. А жаль!

Расстрелять Исаакиевский собор, Адмиралтейство, Зимний дворец из пушек с Вороньей горы, для артиллеристов не представлялось сложной задачей. У них такой задачи просто не было. Немцы думали, что город возьмут, задушат его голодом. И даже когда этого не случилось, мировые памятники архитектуры остались целы и невредимы.

Знания моего соседа по теме, на которой он «свихнулся», просто распирали его, он не мог молчать рассказы самому себе его, видимо, не удовлетворяли,  и тогда он почти насильно рекрутировал  себе слушателей из тихих, «себе на уме», бессловесных, несопротивляющихся больных. Им было всё равно, о чём с ними говорят, словоизвержение моего соседа, не затрагивало их сознания, они воспринимали его, как шум дождя, и ждали одного, когда оно закончится.

Мой переезд в палате к лешему оказывается, не был санкционирован и заведующий отделением попросил меня освободить кровать у стенки, занятую мною самовольно. Кровать предназначалась для какого-то особенного больного. Я лёг на кровать, стоящую впритык с  другими составленным вместе. Теперь меня вплотную окружали соседи. Справа  дышал мне в нос какой-то бородатый мужик, а слева обдавал всеми ароматами гальюна, туалетчик из добровольцев. Он убирал гальюн по несколько раз в день, естественно, не переодеваясь, в той же больничной одежде, в которой валялся и на кровати. После уборки туалета мыл только руки, иногда без мыла. С утра огрызки его появлялись в гальюне, но сразу же исчезали. Ели их что ли? Расплачивались с ним за работу уголовники вечером сигаретами и фруктами из чужих пайков. Он становился «богатым» человеком. Тихо тронутый, плохо понимающий, что происходит вокруг, к тому же глухонемой, он легко раздавал заработанное попрошайкам, которые тянулись к нему. И случалось так, что утром сам стрелял в долг у уголовников сигарету.

А на моей прежней койке, рядом с лешим поселили тихого парня, интеллигентного вида, лет 27, в очках. Очки носить не разрешалось, но для него сделали исключение. Они были без оправы, стёкла имели режущий край, между собой крепились горбатой, для носа, золоченой перемычкой. Тонкие дужки очков одевались на уши и поддерживали на носу жидкое сооружение. У парня был рассеянный вид. Он, казалось, не замечал окружающих и вёл себя так, как будто был озабочен поисками какого-то предмета и не мог его найти. Кто-то сказал, что он сын уважаемых родителей. И отец и мать трудятся в системе Минздрава, в каком-то НИИ. Отец, профессор и доктор наук, мать тоже имела какие-то заслуги перед медициной. Им в виде исключения разрешили посмотреть, как устроился сын. Заведующий отделением был с ними, он показал место у стенки и сказал, что лучше у него на отделении ничего нет. Оба родителя с печатью вечного страдания на лице согласно кивнули головой.

— Мама, — сказал сын, — я хочу домой, мне здесь не нравится. Какое-то чудовище лежит рядом со мной.

К счастью чудовище не слышало, что сказал новый сосед. Мать и отец испуганно переглянулись.

— Игорь, не говори так, всё будет хорошо, не волнуйся, — стала успокаивать Игоря мать.

Заведующий отделением сказал, что за Игорем будет постоянный надзор и одного его, без помощи не оставят. Родители ушли, а у меня защемило сердце, жалко было видеть их живущих с постоянно незаживающей раной, по существу врачей, бессильных помочь собственному сыну. Ещё я подумал, почему они оставили сына в дурдоме, а не пристроили в приличном месте, хотя бы в том же институте им. Бехтерева, да мало ли в городе профильных заведений, где условия содержания больных, несравнимы с теми, в которых будет находиться их сын. Но вопрос мой был без ответа. Что делают, родители знали лучше меня. Игорь посидел на кровати, огляделся вокруг, глазами нашёл выход и пошёл в коридор.

Я устал сидеть на кровати, по-турецки, скрестив ноги. Спустить их я не мог, отсутствие прохода между кроватями делало это невозможным. Стульев в палате не было. Ни турком, ни чеченцем, я не был, и долго сидеть в такой позе, не опираясь спиной хотя бы на стену, было тяжело. Я встал и вышел в коридор, постоять у окна. Окно выходило на  заброшенный, заросший травою с протоптанными в разные стороны тропинками двор. В центре двора стояла старая большая яблоня. Чуть согнувшись под яблоней можно было ходить. Своей формой она напоминала елку. Ветки у неё начинались высоко, нижние широко раскинулись, а вверху, у самой макушки, становились совсем небольшими. То ли год был урожайный, то ли так было всегда, только вся яблоня была усыпана крупными красивыми яблоками. Странно было, что их ещё не оборвали, ведь желающих, наверно, было достаточно. Под яблоней трава была вытоптана. «Какой интеллигентный народ работает в больнице» — подумал я. Срывают по яблочку и довольствуются малым. Оставляют красоту другим, чтобы больные любовались, отогревали душу, вспоминали из детства что-то хорошее.

Ведь, наверно, у многих в нём был свой «яблочный спас». Конечно, всё было не так. Кто-то стерег яблоню, сохранял урожай для начальства.

На яблоню села ворона, ветка под ней прогнулась, она перебралась на другую, и, средь бела дня, стала нагло клевать золотистое яблочко, расправляться с ним. Ей никто не мешал. Нет, вот, вышел мужик и палкой с тряпкой стал отгонять ворону. Она отлетела в сторону и стала заниматься тем, чем уже несколько дней занималось воронье, потрошить дохлую кошку. Разодранная кошка, единственная нарушала идиллию осеннего дня во дворе сумасшедшего дома. Двор был пуст, пронизан солнечными лучами, заполнен тишиной и покоем.

Огораживающие двор больничные корпуса плотно не смыкались, оставляя проём, в который был виден небольшой кусочек больничной территории: живописный мостик, переброшенный через канаву, дорога, теряющаяся в зелени деревьев, стоящий в отдалении старый двухэтажный больничный корпус с высоким крыльцом, двумя колоннами, подпирающими свод второго этажа, нависший над входом. По дороге спешили люди в белых халатах, куртках, пальто, шли строем в ватниках и кирзовых сапогах сумасшедшие. На женщинах ватники сидели как нечто сногсшибательное, от «кутюрье», потому что из-под этой униформы (на все случаи жизни), изобретения безымянного отечественного модельера, торчали тюремные платья. Вряд ли хоть один человек в этой грёбаной стране избежал участи одеть хотя бы раз в своей жизни ватник и хорошо, если это было добровольно. Не расшитая косоворотка с множеством пуговиц истинная национальная одежда русского, а он, родной ватник, спасший многим жизнь и здоровье.

Как у узбека или казаха вонючий халат. На все случаи жизни. Универсален, не лишен определённой экзотики. Спасает от палящего солнца и пронизывающего ветра, и может  выполнять функцию, которую другие народы в уже многие века справляют в местах специально отведенных для этого. В  халате можно поссать и посрать, снять штаны, или шальвары, не шокируя сверкающей задницей окружающих. Присел, прикрылся халатом, Аллах только знает, что с человеком: сидит, думает, как Улук-Бек, или ему плохо стало. Эскимоса, говорят, моют один раз в жизни, только при рождении. Халат, я слышал, не стирают никогда, Аллах запрещает. Поэтому он такой вонючий.

Драгоценные духи, стоящие бешеные деньги, имеют тончайший и стойкий аромат оттого, что в их составе есть субстрат китовой ворвани, обладающей самым вонючим, из существующих на Земле подобных запахов. Вонь халата красивой узбечки ненамного уступает запаху ворвани. «Шаганэ ты моя, Шаганэ. Там, на севере, девушка тоже, на тебя она страшно похожа…». Мариэтта Шагинян, внёсшая свой вклад в Лениниану, написавшая книжку «Четыре урока у Ленина», всю жизнь считала, что Сергей Есенин это стихотворение, строчки из которого я привёл, написал о ней, очарованный её красотой. Но ведь она была еврейкой, и цикл стихов называется «Персидские мотивы». Вот ведь незадача, какая. Ошиблась Шагинян. Или поэт? Ну,  для великого поэта это проститетльно. Говорят, он всё время ходил под шофе. И вообще. В чем его винить? Как известно, «любовь зла полюбишь и козла». И потом, этот волнующий запах. Горячей воды, наверно, не было, он кого хочешь, сведёт с ума.

«Как много хороших мыслей приходит в голову, если смотришь из окна сумасшедшего дома», — подумал я про себя. Вообще окно сумасшедшего дома, это часть интерьера убогого помещения, где обитают больные, кроме того, оно несёт полезную нагрузку, связанную с охраной больных, а снаружи придаёт «фирменный» стиль зданию, по которому сразу определяешь назначение учреждения. Когда я лежал, случилось одно ЧП, где виновато было открытое окно, оно сыграло роль спускового крючка, помогло одному больному его вольнолюбивые мысли проверить практическим опытом. Ему очень хотелось летать и не только во сне, но он никому не говорил об этом, молчал до поры до времени, обдумывал, как это лучше сделать, ждал подходящего случая. И дождался. Окна отделения сумасшедшего дома, где я лежал, были большие, без решеток,  рамы вроде дачных, в мелкий переплёт, в них вставлены специальные, толстые небьющиеся стёкла. В углу каждого стекла написано «закаленное». Когда в отделении было не продохнуть от вони, форточки не могли вытянуть всю дрянь, которая скапливалась  в непроветриваемых помещениях, открывали окна. Их открывали и тогда, когда мыли стёкла и всегда у открытого окна ставили сторожа.

В один из дней, на улице было тепло, светило солнышко и видимо перед зимой, погода могла измениться в любой день, на отделении решили помыть окна. Открывали их по одному. У открытого окна  ставили уголовника, а медсестра мыла стёкла. Больным в ту часть коридора, где мыли окно, ходить не разрешалось. Больной, который хотел летать, постоянно находился в состоянии беспричинной эйфории, общительный, весёлый, он всё время приставал ко всем, что-то рассказывал, но из-за плохой дикции его никто не понимал. Привычно не слушали его бормотанье и сегодня.

Как и всегда, он был оживлён, в настроении и вместе с другими больными стоял у  закрытого окна в противоположном конце коридора, метрах в двадцати, от окна, которое мыли.  И этот больной, и те, кто стоял у окна, смотрели во двор. Погода была великолепная, синело небо, бежали куда-то, подгоняемые лёгким ветром, лёгкие белые облачка, страшно хотелось на волю, хотя бы в чащу деревьев, что были видны из окна и казались парком; грустно было стоять вместе со всеми и терзаться неосуществимым желанием. Сторожил окно татарин; ему надоело бесцельно торчать здесь, хотелось курить, рядом никого не было, он отошёл на несколько шагов, от окна и с кем-то заговорил. Вдруг весельчак подпрыгнул  козликом, сделал руки самолётиком, разбежался и мимо отвернувшегося татарина, с воем, изображая звук двигателя самолёта, сиганул в открытое окно. — «Лечу»! — радостно успел он крикнуть и штопором вошёл головой в землю. Его первый и последний в жизни полёт продолжался пару секунд. Он взлетел с третьего этажа.

После этого случая больным несколько дней не разрешали подходить к окнам. Принимающая смена тщательно проверяла  запоры на них, форточки были слишком малы, и даже сумасшедший не стал бы пытаться просунуть в неё голову, однако для наших сторожей руководящими принципами в деле пресечения массовых полётов стали служить пословицы:  «лучше поздно, чем никогда» и лучше «перибздеть чем недобдеть», и все форточки  задраили наглухо. Вонь была такая, как будто из палат хотели устроить газовые камеры и травить в них больных, в наказание за воплощенную в полёте, мечту сокамерника сумасшедшего.

Страх перед полетами больных, несколько дней не отпускал медперсонал отделения, но, в конце концов, они не выдержали самоубийства и форточки под строжайшим контролем дежурной смены, уголовникам уже не доверяли, стали по утрам опять открывать. Разрешили подходить к окнам. Я подошёл к окну и первым делом посмотрел на яблоню. Она стояла, ограбленная, опустошенная, печальная. Не осталось ни одного яблочка, ветки были обломаны, трава вокруг яблони вытоптана, как будто ходило стадо слонов. Уже несколько дней шёл дождь. Стало холодно, и пейзаж за окном изменился. Осень вступила в права и набирала силу. Всё как-то осунулось, поскучнело, стал  преобладать жёлтый цвет, печальное серое небо и затянувшая всё кругом дымка серого моросящего дождя, казалось это теперь навсегда, по крайней мере, до будущей весны.

По коридору шёл «проглотивший кол» сокамерник  он крепко  под руку держал  свою «добычу», на сей раз, это был  Игорь, и что-то ему втолковывал. Он  остановился с ним у палаты и прежде чем отпустить устроил ему экзамен, стал задавать вопросы, проверять, как тот усвоил материал,  который долго перед этим рассказывал и мучил парня. Потом я узнал, что у Игоря была сильная форма рассеянного склероза. Страшная болезнь. Он почти ничего не помнил. После каждого вопроса, не получив на него ответ, учитель награждал ученика затрещиной. Игорь не понимал в чём дело и просил оставить его в покое. Ни уголовников, ни медсестры не было видно. А экскурсовод продолжал допрос и затрещины, так и сыпались на Игоря, пока не вмешался бородатый сосед и не освободил парня. Вообще Игорь попал в крутой переплёт. Его лупили круглые сутки, особенно ему доставалось ночью. В первый же день он сел на очки. Оказалось, что он ещё и ничего не видит. У него была сильная близорукость. Без очков он ходил как лунатик. Родители приезжали каждый день, у них была машина, старая «Победа», в хорошем состоянии. Им разрешали забирать сына, и они несколько часов проводили с ним вместе. Но он не мог даже пожаловаться. Лупили его полотенцем, ладонью по шее, поэтому следов битья не было, а он ничего не помнил, даже того, что было два часа назад. Он возвращался с прогулки, медсестра его спрашивала:

— Где ты был? Ему почти нечего было сказать. У него оставались жалкие обрывки того, что он видел, и что делал, находясь в отлучке с родителями.

— Ел мороженое, — отвечал он ей односложно.

— А что ещё? — спрашивала опять медсестра.

— Не помню, — отвечал он  ей.

— Куда ездили? На озеро? — подсказывала она ему.

— Да.

— Что видели?

— Папа с мамой сидели в машине и я с ними.

Обещанного надзора или хотя бы присмотра за ним не было. Он был «гадкий утёнок», которого клевали и щипали все кому не лень. Так глубоко заблуждаться, надеяться, что здесь, в этом гадюшнике из него сделают лебедя, вернут парня к жизни, в этом было что-то ненормальное, какой-то гипноз, болезненное самовнушение родителей, которые сами тронулись умом.

Ночью Игорь вставал в туалет, выходил из палаты и пропадал. Из туалета он шёл мимо палат и подолгу стоял перед каждой, всматриваясь в таблички с номерами над ними, и всё равно попадал в чужую. Ложился в пустую постель больного, который вышел покурить или поссать, и засыпал. Тот возвращался и гнал Игоря с койки тумаками. Так он мог бродить полночи, пока кто-нибудь не отводил его на место. Валяясь по чужим постелям, он сразу же подхватил чесотку и она  стала расправляться с ним с особой жестокостью. Он чесался весь, даже лицо и ладони рук были расчёсаны до крови.

Не знаю, где были родители, профессиональные медики, но его, как и всех, стали мазать зеленкой. Перед моей выпиской его перевели в поднадзорную палату. Не знаю, но думаю, что его надо было лечить, а не облегчать ему жизнь в сумасшедшем доме и класть рядом с умирающими больными.

«Беременный папа» не понимал, что умирает. Он часами сидел на горшке, пытаясь из себя что-нибудь выдавить. Для него тоже сделали исключение, открывали туалет по его просьбе и за ним закрывали. Он сидел на горшке, как истукан, или каменная баба из тех, что заполняют городские скверы и парки. Экскрименты творчества современных художников, вроде памятника Петру I, Шемякина, в Петропавловской крепости. Плод больного воображения, явно психически нездорового человека, бывшего пьяницы, с не леченным отставленным абстинентным синдромом. Апофеоз всей той хреновины, которую пытаются навязать горожанам его почитатели: вроде почившего в «бозе» Собчака и другие власть предержащие, по всем их делам, кажется, тоже  трахнутые люди.

Складывается впечатление, что свернуть мозги набекрень, как у самих творцов подобных шедевров, нормальным людям со здоровой психикой, неискушенным в искусстве наскальной живописи, — их основная задача.

Творчество Шемякина хорошо бы смотрелось, а ещё лучше принималось бы в сумасшедших домах, если бы на приобретение его творений для дурдомов городская администрация выделила бы деньги и установила их в больничных скверах или перед входом в сумасшедший дом. Здесь эти многочисленные материализованные плоды воображения больного человека нашли бы своих почитателей. Больные бы кланялись и молились: — «Прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякой скверны, и спаси, Блаже, души наша», принимая его Петра, за своего, за кого-то хорошо знакомого, близкого им и родного. Таким, наверно, приходит к ним Бог в их неспокойных снах.

Виртуальный мир Шемякина заполнен идиотами, и он спешит, заполняет ими наш мир, лепит их одного за другим. Идиотизм власти тщательно скрывается, но пристрастие к фантазиям подсознания помешанного единомышленника, как болезнь, прорывается выходками вроде приобретения «шедевров» психопата и в навязчивой идее устанавливать идиотов в самых публичных местах.

Огромное пузо, умирающий держал руками. Все его потуги были тщетны. Выход для дряни, которая продолжала накапливаться в нём был закрыт. Несколько раз его увозили куда-то, через час, другой возвращали, пузо становилось меньше. Ему там, куда увозили, делали прокол и огромным шприцем выкачивали накопившуюся в утробе жидкость. Бориса всё-таки перевели, в поднадзорную палату, после того как  он потерял сознание, когда находился в комнате отдыха. Разрешили приходить жене. Она переодела его во всё чистое, цивильное, что принесла из дома: майку, трусы, рубашку и спортивные штаны. На это у неё тоже было согласие врача. Наконец, его перестали мучить, выгоняя по утрам, вместе со всеми, в комнату отдыха. Сам врач у постели больного не появлялся. Он, наверно, уже написал эпикриз.

Равнодушие безразличие, чёрствость, характерные черты в поведении медперсонала сумасшедшего дома поражали меня. Хотя наверно в этом ничего странного не было. Заочное общение врачей с больными, вывихи сумасшедшего дома, были обусловлены не только боязнью заразиться чем-нибудь от больных. Нет, сами врачи от долгого общения с ненормальными людьми, становятся не совсем здоровы. Их психика заражается энергией виртуального поля, образованного больным совокупным мозгом множества людей находящихся  «по ту сторону добра и зла». Я помню, как-то, сосед из моей палаты, «экскурсовод» по блокадному Ленинраду, медленно шёл по коридору и вдруг неожиданно упал, как подкошенный. Нет, опрокинулся назад, плашмя всем телом, врезался в бетонный, покрытый линолеумом пол. И застыл. Я думал покойник. Больных в коридоре не было, он лежал, не двигался, подойти к нему, помочь я не решался, да и был не способен оказать ему помощь. Мимо проходили две молодые женщины в белых халатах, коридор был проходной, и они шли на другое отделение. Увидели упавшего больного, остановились над  лежащим, как мне казалось, бездыханным телом, но не для оказания помощи. Одна, как я понял врач-стажёр из МАПО, стала объяснять другой, что произошло с больным.

— Типичный случай проявления сумеречного помрачения сознания, тоническая фаза — сказала она другой:- Как правило, в таком состоянии больные травм при падении не получают. Сейчас он очнётся, и как ни в чем не бывало, пойдёт дальше, — пообещала она.

Они  не стали ждать, когда больной придёт в сознание, а пошли по своим делам.

Что это? Разве не проявление профессионального заболевания, названия которому я не знаю. Атрофия нормальных человеческих чувств. И это в дурдоме норма, стереотип поведения большей части врачей и среднего медперсонала. Какое-то особое сумасшествие, патологическая, душевная черствость, способность не видеть больного смотреть сквозь него и неспособность объективно оценивать его состояние и принимать необходимые меры.

Помню, как  в детстве мы смеялись по поводу одной сцены в фильме о войне, который нам показали:

«Только что прошёл жестокий бой, была рукопашная схватка, кругом много убитых. Оставшиеся в живых приходят в себя. Два солдата сидят в окопе и делают самокрутки. Из радио, невесть откуда  взявшегося здесь, льётся музыка. И вот можно поверить, что у режиссёра и сценариста с головой всё в порядке, «все дома»? Нам показывают, как солдаты в этот страшный час, в атмосфере  царящей кругом смерти, ведут задушевный разговор о музыке. Возможно это обычные пропагандистские вывихи  партийных органов, их указание тиражировать эдакого тупого, ни на что не реагирующего, Василия Тёркина, храбреца-солдата? От этого не легче:

— Чайковский, — говорит один солдат другому и самокруткой показывает на  «колокольчик» радио.

—  Пятая симфония, — соглашается с ним второй солдат.

—  Часть вторая, — окутав себя дымом злого самосада, с наслаждением уточняет первый.

— Andante cantabile, — по-итальянски, проявляя свои глубокие  знания в симфонической  музыке, заканчивает разговор солдат-эрудит».

Так и здесь, вместо того чтобы оказать больному помощь, свихнувшиеся эскулапы рассматривают и обсуждают состояние больного без сознания. Что-то вроде экскурсии в морге. Большинству больных дурдома требуется серьезная повседневная лечебная помощь и наблюдение врача психиатра, а не фельдшерский надзор, когда больному достаётся только одно: равнодушие, хамство, жестокость, что и продемонстрировал случай с Борисом, которого мучили вплоть до смертного часа. Самодурство и ненависть, вот всё на что  могут рассчитывать больные.

Я помню, стал рассматривать таблетки, которые мне ссыпала в руку медсестра. Что давали и от чего, узнать было невозможно. Она увидела это и заорала на весь коридор:

— Жри, нечего рассматривать, я давно за тобой смотрю, думаешь хитрый, перехитришь, спрячешь и выбросишь, не получится. Жри!

И ударила меня по руке. Таблетки рассыпались по полу. Я повернулся и пошёл в палату.

— Абрек! — приказала она уголовнику, — верни его. Тот догнал меня.

— Иди назад, — беззлобно приказал он мне. Я не стал сопротивляться и вернулся.

— Чтобы всё, что рассыпал, подобрал и сожрал при мне, — сказала мне медсестра, — а я прослежу.

Я отказался поднимать таблетки с пола. Толпа «немых» больных в очереди за своими лекарствами безмолвствовала, безразлично наблюдая за происходящим.

— Ну, гад, ты не выведешь меня из себя. Я тебя научу быть послушным. Тебя ещё не лечили, по-другому. Поэтому ломаешься. Дай мне шприц, — сказала она другой  медсестре помогавшей ей раздавать лекарства.

Бородатый сосед сказал мне шёпотом:

— Подними это говно. Хуже будет. Эта стерва садистка.

Я переломил себя, понимая всю бесполезность сопротивления, и поднял рассыпанные по полу таблетки.

— А, испугалась, сволочь, — сказала мне медсестра почти ласково.

В руках у неё был шприц на двадцать кубиков, наполненный прозрачной жидкостью.

— Запомни, заруби себе на носу, это в последний раз. В следующий раз увижу, что рассматриваешь назначение, уговаривать не буду, получишь в задницу укол, и интерес к тому, что тебе дают, пропадёт сразу, я тебе гарантирую, — засмеялась она.

— Дай, сюда, — отобрала она у меня таблетки, которые я поднял с пола.

Я думал она заменит их мне. Сестра взяла мензурку ссыпала в неё таблетки и стала их чем-то толочь.

— Открывай рот, — сказала она мне.

Я послушно выполнил приказание, и она зашвырнула мне в него всё что натолкла.

— Воды, дайте воды, — попросил я у неё запить сухую смесь, которой давился, и от которой меня тошнило, она не проходила в горло, на глазах  выступили слёзы.

— Проглоти и покажи мне язык и под языком, и получишь воду, — сказала садистка. Я видел, мои мучения доставляют ей настоящее удовольствие. Напротив, был фонтанчик с питьевой водой. Он был открыт. Я оттолкнул какого-то больного, закрывающего мне к нему дорогу, и ринулся к фонтанчику. Наклонился и набрал полный рот воды. Откинул голову назад и проглотил превратившуюся в кашу горькую смесь.

— Сволочь, — заорала стерва, мучившая меня.

Чуть не опрокинув столик с лекарствами, она ринулась ко мне и стала бить меня кулаками по спине:

— Тебе кто разрешил, сволочь. Сволочь! — повторила она, — покажи язык, открой рот, шире, — как дантист, требовала она.

Её явно не устраивал такой конец, просто так она не могла успокоиться. В надежде, что что-то осталось, я не проглотил, выплюнул, она подошла к фонтанчику, и осмотрела поддон. Адреналин ударил ей в голову, и злоба распирала её.

— Это тебе так не пройдёт, — сказала она.

Всё это время пока она сражалась со мною, больные терпеливо стояли и ждали, когда она успокоится. Теперь она накинулась на них. Я пошёл к себе в палату. Теперь все лекарства я получал только в толчёном виде.

Случай, который произошёл со мной, не был единичным проявлением садизма и издевательства над  бесправным человеком. Такое отношение к больным не было исключением, а скорее правилом. Здесь, к ним, относились, как к скоту, который не понимает слов и самый лучший метод  к повиновению, насилие, грубость. Конечно, с больными, которые находились в этом учреждении, работать было тяжело. Многие действительно не понимали, что от них хотят, что нужно делать, но это были глубоко несчастные, тяжело больные люди, они требовали к себе  особого отношения, но никак не издевательств, пинков, подзатыльников, рукоприкладства, оскорбительного крика, особых приёмов подавления воли, применения определенных психотропных средств, которых боялись даже самые оторванные от жизни люди. Врачи смотрели на издевательство над больными сквозь пальцы и делали вид, что не замечают или не знают об этом, тем более больные, как правило, не жаловались на грубое обращение с ними.

Как-то утром, когда больных выгоняли из палат, чтобы навести показушный марафет  раздалась ругань старшей смены, чьи сутки уже заканчивались. Марья Израилевна рассвирепела, она не могла сдать поднадзорную палату. У выхода из неё сидел в коляске, без сознания, Борис, голова его болталась где-то на пузе. Такой длинной и костлявой как у ощипанного цыпленка шеи я никогда не видел. Коляска стояла в луже, которая постоянно увеличивалась. Марья Израилевна ругалась:

— Обоссал всё, что можно, клеенку маленькую положили, матрац весь мокрый, где я теперь его буду сушить, — расстраивалась она.

Её это беспокоило больше, чем ещё живой, без сознания человек. Она выбежала  из палаты с обоссаной, мокрой простынью и стала хлестать ею умирающего:

— Ну, всё обоссал, зассыха, ну, что мне с ним делать? — орала она. — У него, наверно, живот лопнул, — сделала она открытие, — столько нассать, это же уму непостижимо, а из него всё льётся и льётся. Подняла рубаху. Живот был на месте.

— Что с реанимацией? — спросила она другую медсестру.

— Не берут, сказали, пусть умирает у нас.

— Вези, — распорядилась Марья Израилевна, — откажутся взять больного, я им покажу «где раки зимуют».

Бориса повезли по коридору, голова на длинной шее болталась из стороны в сторону. Скоро из реанимации позвонили и сказали, что откачают жидкость и больного вернут назад.

— Твою мать, — выругалась Марья Израилевна, — покойника везут к нам.

Пришёл заведующий отделением и с ним врач из реанимации. Они долго препирались друг с другом, сердились, не могли договориться, на чьей территории должен умереть больной. Реаниматор ушёл, Борис остался у них. Он умер до обеда, не приходя в сознание.

От того, кто в смене был старший, зависело отношение и остальных медсестер к больным. Старшей одной смены была молодая симпатичная медсестра. Вспоминая её, я вижу стройную, даже изящную, фигурку молодой женщины в чёрной эсэсовской форме, вот такая конфабуляция сознания, хотя она, как и весь медперсонал отделения носила белый медицинский халат. Марья Израилевна по сравнению с ней была сущим ангелом.

У этой садистки были свои методы общения с больными. Абсолютно спокойная, холодная безжалостная дрянь. Она не ругалась с больными и, в основном, для наведения порядка использовала уголовников. При ней они крутились как заводные, сидеть и чефирить она разрешала им только ночью. И использовала в немереных количествах психотропные средства.

— Ты мне надоел, — говорила она какому-нибудь беспокойному пациенту и всаживала ему двадцатикубовый  шприц с аминазином или другое психотропное средство покруче. В её дежурство даже мужик с палкой не ругался по поводу закрытого гальюна. Орущего и рассказывающего стихи и сказки пацана она  безжалостно успокаивала, как и взрослых больных, аминазином. Лежать на кровати в её смену не разрешалось никому. Больные люди маялись много часов, терпели незаслуженное наказание, топтались в пустом коридоре. Сидеть было не на чем, а комната отдыха была закрыта.

Я как-то сказал бородатому соседу: — Какая тишина, когда дежурит эта стерва.

— Это уж точно. Я здесь уже полтора года, мне приходилось сталкиваться с ней. Здесь, в дурдоме, я перенёс два инфаркта и воспаление легких и когда попал на это отделение, меня положили в этой палате под форточкой. Была её смена, я обратился к ней с просьбой перевести меня в другое место, свободные кровати были, но она отказала. Тогда я перелег на другую кровать сам. Мерзавка ходила с тоненькой самшитовой тросточкой, удобной, как объясняла она закрывать форточки, до которых ей было рукой не достать. Она стала хлестать меня этой тросточкой по рукам до тех пор, пока я не встал, и продолжала хлестать по спине, подгоняя меня, пока я не лёг на старое место. «Запомни, — сказала она, — без моего разрешения здесь не делается ничего. Если ещё раз проявишь самостоятельность, то пожалеешь об этом».

Только на следующий день я добился через заведующего отделением, чтобы меня положили в другое место. У неё призвание издеваться над человеком, ей это доставляет удовольствие. Она садистка. Если она человеку делает больно и видит это, она получает удовлетворение сродни сексуальному. Поэтому она так старается, тросточку ей всё-таки запретили носить, тогда она стала наказывать больных с помощью специальных психотропных средств, от которых они в ужасе. Их ужас её только подстёгивает, ей хочется большего, смотреть, как  больных  ломает или они мечутся от боли. Ей от этого хорошо. Я не исключаю того, что, делая  больно другим, она кончает и ходит всё время в мокрых штанишках, — сосед тихо засмеялся. Стерва-медсестра, о которой мы только что говорили, как раз проходила мимо нас. Она обернулась и спокойно, как кобра, перед прыжком, посмотрела на нас, гипнотизируя  взглядом. Не найдя к чему придраться, пошла дальше.

— Учится в медицинском институте, а ей надо находиться здесь, пациенткой. Кое-кто из врачей подозревает, что её жестокость в обращении с больными не вызвана необходимостью, а потребность развращённой психики, которая наложилась на природную патологию, но для них важен результат, а не способ его достижения. Её смены самые спокойные и их это устраивает. Вон через кровать от тебя пацан, засранец, орёт всё время. В её смену он всё время спит и давит говно под собою. Через пару лет, если его не заберут отсюда, у него вывалятся все зубы, и он станет импотентом, ни разу в жизни не трахнув ни одной бабы. В этом доме нет милосердия, но даже Марья терпит крик пацана, и если уж совсем достаёт колет реланиумом, снотворным, не имеющим таких страшных разрушительных последствий, как аминазин.

— Мы с тобой уже вторую неделю спим нос к носу, а так и не познакомились, — сказал я бородачу.

— Александр, — представился он, — а тебя как звать? — спросил он меня.

Я тоже  назвался.

— А как тебе «повезло» здесь два инфаркта получить? — поинтересовался я.

Мы стояли у окна уже длительное время. Я устал, но присесть было негде.

— Не могу больше, — сказал я, — пойдём, посидим, в палате.

— Зачем  давать лишний повод кончать этой суке. Пойдём в столовую, —  предложил Саша.

— Оттуда татарин прогонит, я уже пробовал как-то устроиться там, — сообщил я Саше о своей попытке найти место, где бы можно было посидеть отдохнуть.

— Со мной не прогонит. Пойдём, — успокоил он меня.

Под столовую приспособили небольшое помещение перед выходом с отделения. Здесь поставили несколько столов со стульями, по четвергам устраивались встречи с родными. Ветки дуба с ещё зелеными листьями закрывали окна, и в столовой было сумрачно. Ощущение было такое как будто сидишь в беседке в саду, хотелось расслабиться, освободиться, от напряжения, которое не покидало меня ни на минуту.  Отдохнуть мы не успели, минут через пять, появился татарин.

— Вы что здесь забыли? Давайте быстро отсюда, — стал он выгонять нас из столовой.

— Да пошёл ты, —  отмахнулся от него сосед.

Татарин к предложению отнёсся спокойно. Встал у стола, за которым мы сидели, постоял, запустил руку под кепку и, не снимая её, почесал свою репу, отодвинул стул и сел  за стол рядом с нами.

— У тебя, что другого места нет? — спросил его Саша: — Дай с человеком поговорить.

— На нарах не  наговорились? — усмехнулся татарин.

— Ладно, кончай трендеть. Не я у фашистки на службе. И привилегий: отдельного угла и отдельной постели, не имею.

Татарин ничего не ответил, остался сидеть за столом, стал слушать наш разговор.

— А инфаркт я получил  с непривычки к собачьей жизни. Когда меня сюда поместили, обрадовали, сказали, что пожалели и не поместили с буйными, где меня сразу бы, «сделали» и через неделю уже зарыли  где-нибудь на городской свалке, сжечь умершего дорого, больнице не по карману. Ты даже не подозреваешь, как тебе повезло, что теперь татарин со своей командой выполняет работу санитаров. Больные на отделении должны на него молиться. Сейчас нет того, что творилось здесь совсем недавно. Тебя кто-нибудь из них бил? — спросил меня Саша.

— Нет. Наверно потому что, ещё не успел совершить что-нибудь наказуемое.

Совсем недавно поводом, чтобы избить человека, могла стать любая мелочь. Здесь санитарами держали выродков и садистов, они лупили за всё. За то, что сигарет не имеешь, посылок не получаешь, амитриптилин не дают, эсэсовку не слушаешь. Вот у неё при них был кайф, всё время кончала, а может быть они её хором трахнули, ходила спокойная, с больными не развлекалась, не трогала. Или целкой ходит? А, татарин?

Татарин засмеялся. Я первыё раз увидел, что он смеётся.

— Я знаю, ты к ней клеишься, хочешь сам проверить, только мне кажется, что она просто так мужикам не даёт, ей нужен какой-нибудь мазохист, никто другой не сумеет заставить её кончить. Татарин, представляешь ты её трахаешь, а она подстёгивает тебя кнутом по голой заднице, не иначе, по-другому она не даст.

— Слушай, Саша, шутки у тебя дурацкие. Зачем о ней плохо говоришь. Она хорошо работает, этих засранцев, — он показал на меня, — распускать нельзя. Нужно, чтобы её боялись, а то дурдом будет.

— Вот и договорились, — засмеялся Саша, а где же ты сейчас находишься?

— В больнице для душевнобольных людей, а не сумасшедших. Разницу понимаешь?

— Нет.

— А зря, — сказал татарин: — В сумасшедшем доме хаос, а  здесь всегда порядок  и тишина.

Это наша заслуга и медицинского персонала, добросовестно относящегося к своим обязанностям, как эта медсестра, о которой ты так плохо отзываешься.

— Ты, что, речь по бумажке выучил. Кому ты собираешься такой туфтой пудрить мозги?

— Тебе, — опять засмеялся татарин.

— А куда делась та команда, которая перед вами была здесь? — спросил я татарина.

— Не знаю, — ответил он мне.

— Да, брось ты. Не знаешь. Покрываешь бандитов, — пристыдил татарина Саша. Их выгнали. Потому, что неуправляемые были, они не растерялись и в больнице охранниками пристроились. Днём делали вид, что охраняют дурдом, а ночью, место глухое, грабили всех подряд. Их вроде поймали.

— Посадили? — спросил я.

— Нет, зачем, охраняют кого-то в другом месте.

— И что с инфарктом? Не здесь же тебе на отделении в поднадзорной палате его лечили? — продолжал я расспрашивать Сашу.

— Зачем? У них здесь своя реанимация есть. Общая, специализированной, кардиологической, нет. Так вот свезли меня туда, и я там чуть Богу душу не отдал, не знаю, наверно, пожалел, я, считай, с того света вернулся. Реанимация большое помещение на первом этаже, облицовано старым, пожелтевшим от времени кафелем, старый, рваный линолеум. Дверь, как ворота, створки не закрываются, тележкой  её с любой стороны толкаешь, и она открывается, удобно. Туда везут, головой открывают, обратно, ногами вперёд, прямо в морг, он рядом. Лежишь голый, в реанимации холодно, сквозняк. Хорошо хоть кровати не составлены вместе. Несколько дней лежал, как бревно, никто не подходил, помощи никакой, ждали, когда подохну. А я взял и выжил. Через неделю кардиограмму сделали и отвезли назад на отделение, в поднадзорную палату. Лежал там, стал потихоньку вставать. Мне надо было контрольную кардиограмму сделать, сестра перепутала и повела меня на энцефалограмму, а может быть, так  было задумано, не знаю. Надо было в другой корпус идти и подниматься на четвёртый этаж, медсестра подгоняет, лестница крутая. Вечером прихватило. Утром опять в реанимации оказался. Снова инфаркт. Стал поправляться, в реанимации подхватил воспаление лёгких. На этот раз отвалялся там две недели. Реабилитацию проходил в поднадзорной палате. И вот теперь здесь, уже абориген, зачем лежу, сам не знаю. Меня оставили в покое, никуда не вызывают, никто из врачей моим здоровьем не интересуется, ко мне не подходит. Вместо прежних садистов пришли татарин и другие. С больными они обращаются почти хорошо, как няньки в домах престарелых. Теперь у нас татарская мафия, или у тебя интернационал? — спросил Саша татарина и засмеялся, — мы ладим. Правда, Витёк? — назвал он татарина по имени.

Татарин встал и сказал:

— Я пошёл, а вы тут не шумите. Скоро ужин. Потом идите в палату. Открыл ключом входную дверь и вышел.

— Саша, — спросил я соседа, — а почему ты так долго находишься в дурдоме. На сумасшедшего ты не похож. Я почти  две недели лежу с тобой всё жду, когда засветишься, что-нибудь выкинешь. Насрёшь, заорешь, маму звать будешь. Ну не зря же ты в сумасшедшем доме оказался, да ещё такой срок тянешь. Я бы давно уже только от того, что здесь нахожусь, сошёл с ума, вжился бы в роль, которую мне отвели; окружающая обстановка не оставляет выбора, как только стебануться. Поневоле свихнёшься. Я бы только от одной  тоски сдох, не говоря уже о физических страданиях, уже сейчас дошёл до ручки, а здесь меньше месяца. Как ты можешь в этих стенах столько времени находиться? Ты же не болен, почему тебя держат?

— Значит это кому-нибудь нужно, — сказал мне Саша, — уходя от прямого ответа: — Мне бежать некуда.

Я иногородний, из Москвы, что там дома делается, не знаю. А может быть, у меня и дома больше нет. Мне, наверно, пока, лучше чем это, места не найти. Я как волк, которого загнали за флажки, моя территория теперь только дурдом. Для тех, кто загнал сюда, удобно, и целиться не надо, прихлопнут, если что, как муху.

— Как из Москвы? — переспросил я Сашу. Там что уже своих дурдомов не хватает? Или, как тот парень из пятой палаты, лечится от немоты, потому что больше негде и с твоей болезнью справиться могут только здесь? Может быть, в этом  заурядном дурдоме фонтаном забила наука и тут лечат от редких заболеваний?

— И не только. Здесь, как в моём случае, содержат больных до Ссудного дня с квазипсихическими заболеваниями, сочиненными теми, кто определил их сюда. Так  хранят штаммы опасных бактерий, чтобы в определенный момент, их использовать или уничтожить.

— Если это удобно, ты не можешь мне сказать, что это за экзотическая болезнь, и где ты её подхватил, что тебя, как  особо ядовитое вещество, со всеми полагающимися мерами предосторожности, и как я понимаю, не по своей воле, доставили из Москвы сюда. Если ты теперь заложник в игре тёмных сил, неужели для той роли, которую тебе отвели, другого, более подходящего места, чем это далеко не богоугодное заведение, не нашли? — спросил я Сашу.

— Ты прав попал я сюда не по своей воле. Я не думал, что болен и нуждаюсь в лечении. В психиатрии это бывает часто. Не я выбирал место своего лечения. Доставили меня сюда за казённый счёт. Наверно, можно было оставить меня в первопрестольной, но решили отправить подальше, проявили дальновидную гуманность, на всякий случай оставили жить, привезли сюда, и заточили в этом сумасшедшем доме. И я им почти благодарен. Мне оставили шанс выбраться отсюда. А в чьей игре я заложник, это большой вопрос. Я и сам бы хотел знать на него ответ. От этих игроков зависит моё освобождение. Обо мне пока забыли, и мне остаётся надеяться, что скоро понадоблюсь, и время моего заточения не будет слишком длинным.

— Я так ничего и не понял. Говоришь какими-то загадками. Какой на хрен штамм? Держат только за то, что кому-то нужен. Квазипсихическая болезнь. Какая-то ересь. Ты меня разыгрываешь или заговариваешься? Так я начну тебя бояться и в правду подумаю, что ты сумасшедший. Болезнь не типична и признаки стёрты и проявляется редко. Действительно редкая форма сумасшествия. Через чесоточный клещ не передаётся? —  спросил я Сашу и засмеялся. Я не верил ему. Он явно что-то скрывал.

— Слушай, — сказал Саша, — мне очень не хочется говорить на эту тему, я мало могу, что тебе сказать, но ты где-то близок к истине. Я случайно узнал то, что не должен был знать. Шлёпнуть меня посчитали преждевременно. Борьба за власть, я имею в виду на самом верху, продолжается, и я, может быть, в качестве козырной карты, ещё в этой борьбе пригожусь. И вот меня спрятали сюда. Какой экзотический диагноз у меня в истории болезни, что с ним можно держать в сумасшедшем доме сколько угодно долго я не знаю. Я, знаю одно, если я открою рот, доброхотов стукачей тут предостаточно, (тот же педик-астролог в нашей палате), мне будет плохо. Это почти всё, что я тебе могу о себе сказать. Мудрые люди говорят: «Кто много знает, тот умрёт молодым». Зачем тебе это? Тебе скоро выходить, зачем мне тебя нагружать информацией, которой я владею, я не хочу тебе зла, не хочу, чтобы ты, как и я  застрял в обители Сатаны. Понял? Больше меня не о чём не спрашивай. За то, что я тебе сейчас сказал, я не боюсь, бред сумасшедшего, да и только, завышенная оценка собственной ценности. Ты же, наверно, так и отнёсся к моему откровению? — спросил он меня. В сумасшедший дом просто так  не сажают, ты уверен в этом, нас так воспитали. К сожалению, ты   по своей наивности заблуждаешься. Если бы здесь только я  был бы таким сумасшедшим. Нас здесь целая кампания, замурованных, исчезнувших из жизни людей. Антисоветчиков давно выпустили, они сидели годами. Но свято место пусто не бывает. Теперь нас осеняет триколор, для некоторых наступили золотые времена в подлинном значении этого слова, вчерашняя голь перекатная, оказавшаяся ближе всех к государственной кормушке, гребёт из неё лопатой, а другие под шорох сыплющегося золотого песка болтают вволю, столько лет молчали. Многие уже уходят в тень, отбомбились и как самолёт, сбросивший бомбы, стали лёгкими и пустыми, на публике делать больше нечего. Неизвестно откуда взявшиеся в России демократы, захватившие власть, в основном из оборотней  коммунистов, вроде их главного пахана из Политбюро, никого из помощников не забыли, вчерашним, нищим, жителям коммуналок, вроде Коха или Чубайса, сопли вытиравших рукавом, не им, эти обеспечили себя сами,  другим евреям, отписали в собственность, кому заводик, например, Норильский никель, кому нефтеносный район с территорию Франции. В общем, отблагодарили за художественное оформление звериного рывка к власти.

Инакомыслие новыми хозяевами страны  не поощряется, однако пока приходится терпеть. Время затыкать рты противникам, разоблачающим термидор новой власти, открытый грабёж страны, ещё не пришло. И, тем не менее, вакантными места антисоветчиков в дурдомах не останутся. Уже начался первый передел собственности. Её отбирают у тех, кто рвался вместе с Ельциным к власти или помогал ему, зажрался, не делится или плохо управляет дорогими подарками. И не всем,  им уготована пуля. Это чистилище скоро для многих из них  станет  родным домом: для тех, кто не захочет расстаться с приобретенной по случаю собственностью добровольно, считая своей, станет угрожать разоблачением, цепляться за власть. Уже сейчас в коллекции  этого дурдома есть подобные экспонаты. С ними активно работают эскулапы с Лубянки, — засмеялся Саша. Ладно, ещё наговоримся. Сейчас будем ужинать. Пойдём. Видел у нас в палате мужика с костылями? Лежит, с трофической язвой, ну и по совместительству сумасшедший. Тоже давно лежит. Интересный тип. Я тебя с ним познакомлю.

По ночам я не спал, иногда забывался ненадолго, но скрип кроватей, храп, кашель, шум в коридоре, (дверей в палатах не было) и всё, что в нём происходило, хорошо было слышно. Раздражающий свет лампочки, прямо напротив  входа в палату, все прелести ночного сумасшедшего дома, мешали заснуть и немножко отдохнуть. Каждую ночь какой-то придурок  устраивал скачки, изображая из себя кентавра, пока кто-нибудь не останавливал его ударом в ухо, тот с грохотом падал на пол, лежал в одних трусах на холодном бетонном

полу и как полагается человеколошади плакал и фырчал на весь коридор, смахивая с себя сопли и слёзы. Сон, конечно, улетучивался  и находящийся в постоянном напряжении мозг опять вставал на круглосуточную вахту.

Сегодня я как обычно не спал, мешал далёкий разговор на повышенных тонах, кто-то ругался в гальюне. Была середина ночи, часа три, мне надоело крутиться на своей доске, которую выпросил, её положили на провисшую сетку матраца, сон не шёл, разговор делался громче, я встал, вышел из палаты и пошёл в туалет, ночью это можно было сделать свободно. В туалете были двое. На корточках сидел и курил татарин в кепке, а напротив него в другом углу стоял здоровый мужик с палкой, тот, что всегда ругался с Марьей Израилевной. Он и других сестер не жаловал, как впрочем, и врачей, если они попадались ему под руку, был на отделении самый буйный и его не раз грозились перевезти на отделение для буйных, но он с руганью, матом, отстаивал своё право оставаться на месте. Он стоял, спустив до колен, белые кальсоны. Он свои дела, видимо, сделал, но штанов одевать не спешил. Стоял, раздвинув ноги, чтобы кальсоны не свалились на мокрый от ссанья пол, опирался на палку и ругался с татарином. Говорил ему то, что не должны были слышать посторонние уши. Татарин попросил его: — Подожди, помолчи, дай поссать человеку, не видишь ты ему мешаешь, стоит, развесив уши, и не ссыт.

Мужик не обратил внимания на его просьбу,  продолжал с ним ругаться, говорил:

— Что, татарин, обоссался, ссышь кипятком, когда я правду говорю, боишься, что другие тоже узнают? Я вас ворюг на чистую воду выведу, опять в клетку засажу. Кто вчера снова мою передачу потрошил? Думаешь, я не знаю, что в ней было и что осталось после вашего шмона? Суки, здесь голодом морят, а ты у людей последнюю радость забираешь, последнюю надежду то, что из дому присылают, чтобы штаны держались.

— Говорю тебе, по ошибке в твою залезли, знали, что вонять будешь, ничего не тронули. А ты давай, сматывай, — стал гнать меня татарин.

— Нет, хер тебе в обе руки. Моё яйцо хочешь почесать? Пусть стоит, пусть слушает.

— Опять хочешь чтобы тебе вломили? — спросил  татарин с угрозой мужика с палкой.

— Ты меня не пугай, татарская твоя морда. Где твои дружки? Сейчас как прилажу палкой по кепке, вон в ту кучу говна носом и сунешься, — он показал палкой куда:

— А будешь потрошить передачи, клянусь твоим Аллахом, накормлю свининой, попрошу, принесут. Не будешь жрать, в твой поганый  рот, сам, своей рукой запихаю.

— Ты что, гад, не уходишь? — накинулся на меня татарин.

— Не сосредоточиться, ваша ругань мешает.

— Факт, — поддержал меня мужик, — насри ему в кепку, — попросил он меня: — Ты его татарин не трогай, это мой человек, он моих друзей знает, это хорошие люди, тронешь, будешь иметь дело со мной. Ты здесь банду собрал. Свои делишки обделываешь, думаешь, я не знаю? Я всё вижу.

Татарин как прирос к полу, сидел, слушал и с места не трогался.

— А ты чего не сидишь, как положено правоверным мусульманам, а на корточках, не чтишь обычаи, веры не держишься — перешёл мужик на другую тему. — А как же независимость? Создание исламского государства, боевики-вакхабиты, которые новое иго России готовят?

— Иди ты на х.. , лучше не заводи меня, — выругался татарин. Мужик достал его, гнул своё  и не  обращал внимания на предупреждение:

— Вы, сколько себя помню, подмётки и каблуки подбивали и кланялись с облучка в ноги русскому, а теперь расшумелись. Да вы на лошадях разучились ездить, знаете по-татарски только матерный. Сраные националисты. Только пикните, ошибки, как в Чечне не будет, и резервации из вашего ханства делать не будем. Голодом задушим. Свиней с Украины пригоним, нате, жрите. Аллах  с вами, или дохните.

Татарин встал, подошёл к мужику, который ещё долго бы говорил и спросил:

— Сейчас дать пиз….  или потом, сам попросишь?

Постоял перед ним и пнул его ногой в живот. Мужик скорчился от боли.

— Это не всё, — сказал татарин, в палате добавки получишь.

Повернулся и хотел уйти. Но не успел. Мужик выпрямился, опёрся спиной о стену и палкой, в гальюне не размахнуться, не сильно ударил татарина по спине.

— Всё, бляди, я вашу богадельню здесь прикрою, — сказал он ему: — Травка-муравка, про дурь теперь забудь. Или съезжайте отсюда, с отделения, куда хотите.

Татарин даже не оглянулся, открыл дверь вышел в коридор и захлопнул её за собой. Стало тихо если не считать рёва вентилятора, из-за чего нормальным голосом говорить было невозможно, приходилось кричать.

— Женя, — так представился мужик при нашем первом знакомстве, по-прежнему стоял в углу со спущенными штанами, опираясь на палку. Я хотел уже уходить, но он задержал меня. Он забыл, что только что ругался с татарином, ему хотелось курить:

— Дай покурить, — обратился Женя ко мне.

— Не курю, — ответил я.

— Ну и мудак. Тогда что ты здесь делаешь?

— По твоей просьбе хотел насрать в кепку татарину, но не получилось.

— А, — с пониманием отнёсся он к моей неудаче.

— Слушай, — вспомнил он первый наш с ним разговор: — А этот Мирзоян, он работал у меня, только не в буфете, а кладовщиком.

— Да, хороший был человек, — сказал я только чтобы отвязаться от него и уйти.

— Армяне — хорошие люди, не то, что этот чистильщик сапог.

В первый раз, при нашем знакомстве, я сидел на горшке и давил какашку, Женя, тыкая грязной палкой в плечо, он стоял  также как и сейчас, сказал, что знает меня. Я подумал, что это обычный закидон сумасшедшего, и поэтому, чтобы только отвязался, спросил его, откуда знает меня. Он вспомнил, что когда работал заместителем директора ресторана «Арагви» я часто заходил к ним.

Действительно, гостиница, в которой я работал, располагалась рядом. Пить на работе было не всегда удобно, и армянин, главный инженер гостиницы, у него в «Арагви» буфетчиком работал не то родственник, не то кореш, познакомил меня с ним. Странно у этих горных народов, не говоря уже о кровном родстве, сильно развиты всевозможные узы. У себя дома они могут враждовать друг с другом, жить порознь, никогда не встречаться, быть чужими людьми, но стоит им спуститься с гор оказаться, на равнине, где-то, скажем, в России они моментально, как бараны, сбиваются в кучу, стараются не расползаться, живут компактно все становятся кунаками и друг за друга стоят горой. Турки вырезали  полтора миллиона армян, только потому, что они находились у себя дома и были разобщены. Буфетчик, армянин, никогда не брал с меня денег.

Я не злоупотреблял его гостеприимством, мы мало общались с ним, но я хорошо помнил его. При своём знакомстве с Женей, когда я сидел на горшке, я спросил его о нём. Он тогда сказал, что не помнит такого. Мы нашли ещё общих знакомых и теперь тоже были по корешам. Он взял меня под свою «крышу». Сейчас ему было скучно одному, без курева, и он не хотел отпускать меня. К счастью пришёл сосед по койке, который убирал гальюн, и Женя забыл про меня. Я пошёл к себе.

— Что там у тебя? — спросил меня Саша.

— Слушал, как ругались в гальюне татарин и Женя с палкой.

— А, — протянул он, отвернулся от меня и заснул.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *